Пока все рассаживались по местам, Феля стояла посреди класса и что-то искала глазами.
– Что? – робко спросила я.
– Ничего… Просто хотела вспомнить, где его парта.
Но она так и не вспомнила, потому что не знала и никогда не интересовалась, а теперь и спросить было некого.
Феля не на шутку загрустила. Она пыталась собраться на уроках, но ей это плохо удавалось. В глазах у неё частенько проблескивали слёзы, и от этого они ещё больше походили на море.
– Феля, не грусти, – утешал её Зелинский на переменках. – Ну хочешь, я стану звать тебя Офелией? И всем скажу, чтоб тебя так звали. О, Фелия, о, нимфа.
Феля слабо улыбалась. Она хорошо относилась к Зелинскому, сочувствовала ему, зная, что ему было грустно не меньше, чем ей, а может, и больше. Он в Лизку Кошелеву который год уже был влюблён! А Лизка – ни в одном глазу. Спускалась себе по мраморной лестнице, как с Олимпа, волосы лёгкие, как пух, и такие же светлые. И даже не определить словами, что в ней такого было, что заставляло останавливаться и смотреть, смотреть, словно завтра она уже не появится…
Зелинский жил с отцом, потому что мать их бросила, и вид у него был неухоженный, хотя учился он хорошо. На вид он плевал. Ум у него был такой философский и немного ироничный. Учителя его уважали за взрослость.
– О, Фелия, не грусти, – говорил Зелинский. – Всё равно мы все однажды уйдём. Отовсюду, причём.
– Это как?
– А так. Сегодня здесь, а завтра – там.
– Где там?
– Там, где нас нет. Вообще нет.
Как ни странно, но Фелю это успокоило.
О сирене она вскоре позабыла, а Зелинский, как и обещал, называл её до самого выпускного Офелией.
Две даты
Такого ещё не было. Чтобы разъярённая мамаша прибежала в школу защищать своего сынка и угрожать обидчику!
Обидчик, как комарик, трепыхался и попискивал, схваченный за шкирку здоровенной Колькиной мамой. Колька неподвижно стоял, чуть опустив голову, и смотрел на обоих сквозь окуляры своих громадных очков. Он был крупнее обидчика, и это особенно оттолкнуло всех от Кольки. Никто его не жалел, все жалели обидчика, и, когда тот наконец вырвался из лап Колькиной мамы, все обрадованно расступились, чтобы он смог улизнуть. Колькина мама не ожидала такого поворота, и лапы её болтались без дела, пока она не схватила в охапку Кольку и не вскрикнула истошным голосом на весь коридор:
– Не сметь подходить к моему Коленьке! – И истерически прижала пухлого Кольку к себе.
Колька по-прежнему созерцал всю эту картину сквозь очки, терпеливо ожидая, пока его оставят в покое.
Подошла учительница, освободила Кольку и повела в класс. А мамаша потрусила на второй этаж разбираться с директором.
С этого момента Кольку не замечали в течение трёх лет. Он сидел за партой с таким же неприметным Павликом и смотрел исподлобья на происходящее в классе. Когда заканчивались уроки, он мгновенно исчезал. Невзирая на своё плотное сложение, он был достаточно шустрым, даже каким-то стремительным. Он нёсся по коридору широкими шагами с портфелем в руке, словно профессор, опаздывающий на лекции.
Колька со временем стал выглядеть солидно. Солидность резко выделяла его. А когда мы начали изучать историю, он просто всех поразил. Какая бы ни была тема, он проводил такие параллели, что Лидия Филипповна диву давалась. Такой эрудицией, таким историческим мышлением в классе не обладал никто.
В том, что Колька будет историком, сомнений не было. А в том, кем будет, к примеру, Ирка, по кличке Каля, сомнения были. Когда Каля стояла у доски, колеблясь всем своим фигуристым не по возрасту телом, и пыталась вспомнить какую-то историческую дату, все просто потухали. Но стоило лишь ей посмотреть на первую парту, где сидел Колька с готовой записочкой, как жизнь налаживалась. Благодаря Кольке тройка по истории Кале была обеспечена.
Каля была из простой семьи. Её родители были настоящими тружениками и старались в том же духе воспитывать дочерей. У Кали была старшая сестра, которая закончила школу с золотой медалью в тот же год, когда Каля поступила в первый класс. Репутация старшей сестры пагубно сказалась на Кале. На её хрупкие плечи взвалили все достижения сестры, а это требовало от Кали, чтобы она не посрамила семейный подряд. И Каля рухнула.
– Ты позоришь имя своей сестры! – восклицали учителя, ставя очередной неуд.
И только из битвы по истории Каля выходила со щитом.
Перелом в отношении к Кольке произошёл не тогда, когда он заблистал, и не тогда, когда он помогал Кале. История никого не волновала, а Каля была гораздо естественней, когда получала двойку – с тройкой в дневнике она даже не знала, как себя вести. Прозрение по отношению к Кольке наступило совершенно неожиданно.
На большой перемене из одного из закутков перед кабинетом немки вдруг донеслись звуки прелюдии Шопена. Игра была первоклассной. Все бросились в предбанник, где стояло пиано, почти уверенные, что это учительница по хору развлекается, и каждый останавливался как вкопанный, завидев Кольку.
Колька, тюфяк и историк, каким-то дивным образом выколачивал музыку из пожелтевших клавиш, и она гремела, бурлила, стихала, замедлялась и снова пускалась вскачь, разряжая школьную атмосферу.
Коридор постепенно переполнился. Слушали не только ученики, но и учителя. Колька закончил играть вместе со звонком на урок. Все рассеялись по классам, и остаток дня в школе прошёл как затянувшийся антракт.
С тех пор Колька всё время играл на большой перемене. Никто не мог понять, где и когда он выучился такому виртуозному искусству. Сам Колька ничего не рассказывал, а вопросов ему никто не задавал.
После этого случая отношение к нему резко изменилось – он снискал себе популярность, и на него стали ходить. Казалось бы, это должно было послужить сближению Кольки с массами, но не тут-то было! Стена между ним и остальными сделалась ещё плотней.
Постичь Кольку не мог никто, и о нём вообще лучше было не думать, потому что это могло завести далеко, в какую-то другую жизнь, жизнь гениев, а каждый хотел ещё пожить своей, ребячьей жизнью. Может быть, Колька тоже хотел ребячьей жизни и поэтому всё чаще заговаривал со мной. От Парибона он узнал, что мы задумали помогать старикам, и как-то обмолвился, что у него есть хороший план, как это всё организовать. Мы договорились о встрече у меня дома, когда закончатся уроки.
В назначенное время после обеда Колька заявился со своим неизменным портфелем, и когда соседка, страдавшая катарактой, открыла ему входную дверь, она подумала, что это новый участковый врач пришёл её проведать.
Весь Колькин план был сплошным пшиком. Всё, что он говорил, не имело никакого смысла. Это было какое-то шулерство с колодой расцвеченных слов, которые он быстро перетасовывал, создавая видимость плана. Трудно было поверить, что это тот самый Колька, который блистал интеллектом и потрясал игрой на фоно. Закралась мысль о том, что он так же жульничал, изображая из себя пианиста. Кто знает? Может, незаметно включал запись, а сам едва касался разбитых клавишей?
– Сыграй, – прервав его на полуслове, потребовала я.
Он удивлённо посмотрел на меня, явно не ожидая такого поворота.
– Давай, давай, – повторила я, открывая крышку и усаживаясь рядом с ним.
Колька пожал плечами и взглянул на клавиатуру.
– Ну? – грозно подтолкнула я его.
Колька кивнул, и на моих глазах его пальцы начали реанимировать мой замкнувшийся в себе инструмент, из которого извлекали звуки все, кому не лень, включая маму, её друзей и даже кошку, изредка пробегавшую по клавиатуре. Пианино некогда затаскивали в мою комнату здоровенные грузчики по неимоверным изгибам нашей дряхлой лестницы. В какой-то момент они упёрлись в один из углов и уже не могли оттуда выйти вчетвером с инструментом. Они снова снесли его вниз, сказав, что ничем больше помочь не могут, и мама забилась в истерике, потому что уже подкрадывались сумерки, а других грузчиков не было. И тогда она просидела всю ночь на лестничной клетке, охраняя бандуру, как окрестила старое пианино соседка, бандуру, которую не могли занести четверо здоровяков и которую не унесли бы никакие ночные воришки. Но только не в Одессе! Потому что если бы ночными воришками оказались те же грузчики, что бросили пианино в парадном, то они могли бы с лёгкостью всё обтяпать.