– Как захочешь попросить кого-нибудь помочь, лучше обращаться настоящим именем.
Когда она открывает двери, с улицы врываются новые крики праздничных толп. Я поднимаюсь с коленей и сажусь, достаю листки бумаги, спрятанные под одеждой, потом роюсь в глубоком кармане в поисках оставленного Лючией уголька для рисования. Того самого, с помощью которого она учила меня аккуратно писать. Веря, что ничто сказанное не имеет настоящей ценности, пока не записано.
– Ужас! – сказала Лючия, пока я водила по странице левой рукой, писала и размазывала буквы. – Попробуй другой.
Я переложила уголь в правую руку.
– Dio mio![24] Петух бы нацарапал аккуратнее.
Мне хотелось произвести на нее впечатление, поэтому я сделала вид, что не обиделась.
– Я знаю прекрасного художника с la mano del diavolо, – сообщила она, видя, как я расстроилась.
Рука дьявола. Лючия подмигнула, пошутив над тем, как называли пишущих левой рукой.
– Ты умеешь хранить тайны? – спросила она, и я кивнула. – Тогда закрой дверь.
Из-под бабушкиной кровати Лючия вытащила сумку с пожитками.
Она достала тонкий квадратный сверток, завернутый в бархат, и очень осторожно развязала, обнажив маленькую деревянную дощечку. Она ее рассмотрела и повернула, чтобы показать мне.
Картина в приглушенных, землистых тонах. Женщина опустила глаза и с любовью или обожанием смотрит на ребенка в невидимых руках. Темные кудри упали и рассыпались по плечам, лицо тронуто ярким светом.
– Это же ты! – воскликнула я, узнавая мягкую дугу бровей, линию носа, непослушный локон. – Кто художник?
Она постучала пальцем по подписи художника.
– Одра Ноел? – медленно прочитала я, удивившись необычному имени.
– Держи, – сказала она и, взяв зеркальце из комода, прижала его к груди. – Теперь читай.
Я подчинилась.
– Не так! Поверни ко мне и читай в зеркале.
Из абракадабры буквы сложились в имя.
Леонардо.
– Портрет нарисовал Леонардо Бандини? – спросила я, и она долго смеялась, потому что Бандини дубил кожу и оставлял отпечатки пальцев на всем, к чему прикасался.
– Держи и практикуйся, – ответила она, забирая картину и оставляя уголь.
И я работала над собой. Училась писать справа налево, задом наперед так, чтобы не испортить страницу дьявольской рукой.
В церкви я прикладываю уголь к странице. Пытаюсь представить буквы, составляющие ее имя. Элишева. Авешилэ. Елизавета. Атевазиле.
Я пишу оба варианта. Вперед и в обратную сторону. Потом пишу молитву с конца к началу.
Элишева. Пожалуйста, помоги ей. Спаси и сохрани маму.
Я заталкиваю уголь в карман и прячу страницы под одеждой. Я обещала помочь в таверне, Babbo будет ждать. Выйдя из церкви, я спешу по улицам Орсанмикеле, Калимала, Пор-Санта-Мария к Понте-Веккьо.
Уперев руки в бока, отец стоит на площади посреди старого моста, словно ожидая, что я сбегу. Его лицо перекошено от похмелья.
– Что ты прячешь? – спрашивает он.
Плащ в спешке распахивается, и он видит на листочках мой почерк. Я прижимаю их ближе телу и не могу подобрать подходящего ответа. Что отец подумает о дочери, которая пишет молитвы? Пишет дьявольской рукой на странных языках, которые некоторые считают запрещенными?
– Дай сюда.
Он лезет рукой мне под плащ, щиплет нежную грудь и выхватывает бумаги. Держит их на расстоянии вытянутой руки и перелистывает, притворяясь, что читает. Но я-то знаю, что он читать не умеет.
– Что это за грязная мазня? – спрашивает он, будто понимает, что аккуратно, что нет.
Я медлю с ответом, и он, развернувшись, шагает по старому мосту, держа бумаги над каменным парапетом, готовясь выбросить их в реку.
– Babbo, пожалуйста, не надо!
Я бегу за ним.
– Говори, а то брошу.
Меня так и подмывает сказать: хочешь от них избавиться – брось в огонь, а не в воду.
– Я записываю наблюдения о картине синьора Альбертинелли, – сообщаю я, что не совсем ложь. – Его картина «Посещение» в церкви Сан-Микеле. Пусть не думает, что у меня вместо головы кочан капусты.
Это любимое ругательство отца, и я уверена, он на него клюнет. Отец озадачен. Он тщательно копается в пропитанных вином воспоминаниях в поисках имени и картины, которые я упомянула.
– Allora! La Visitazione. Как же, помню, – отвечает он.
Врет, картины он не видел, но предпочитает, чтобы его считали лжецом, а не тупицей.
– Я хочу, чтобы ты мной гордился, папа.
Он сияет от этой мысли, сразу смягчившись от лести. У флорентийских мужчин ярость сменяется гордостью в мгновение ока.
– Mia Antonia. Mia pulcina. Умна, как отец. Если бы у тебя вместо головы был кочан капусты, ты пошла бы в мать.
Он отдает мне бумаги, и я с облегчением вздыхаю.
– Картина художника великолепна, sì?
– Splendido! – отвечаю я, радуясь, что нашла тему, по которой у нас нет разногласий.
– Его светотень лучше, чем у Леонардо, – изрекает отец. – Я слышал это от самого кардинала Содерини.
Он поднимает палец к небесам, словно мнение епископа все равно что слово Божье. На самом деле отец разговаривал с Гаспаро Альберти, а тот слышал это от Андреа Пизано, который мыл полы в Дуомо и уверяет, что слышал разговор Рафаэля с кардиналом.
– Вытяни руку, – говорит отец, протягивая свою, сжатую в кулак.
Я колеблюсь, потом вытягиваю. Он высыпает мне в ладонь горсть серебра.
– Тебя ждет портной, Амадео, – говорит он мне, не обращая внимания на испуг. – Его внучка поможет нарядить тебя в новое платье. А сюда пришли мать. Allora! Иди сразу туда, потом прямо домой. К нам придут твои дяди обстряпать кое-какие дела.
Зио Лило и Зио Ренальдо не были дядюшками, но помогали Babbo с таверной, и мне приходилось прислуживать и развлекать гостей.
У меня на ладони блестят монеты. На эти деньги можно купить маме уйму чулок на целый год, по паре на каждый день.
– Одевайся и к заходу солнца будь готова, – говорит отец.
Значит, дает мне выходной.
– Fretta, fretta! – торопит он. – Или ты неблагодарная дочь?
– Конечно нет, папочка.
Я целую его в обе щеки.
– И проследи, чтобы жмот-портной прошил лиф золотой нитью, а не серебряной, ясно?
– Sì, Babbo, – отвечаю я, недоумевая, как на такое количество серебра можно позволить себе больше одной золотой нити.
– Дай мне их, – говорит он, протягивая руку.
Я сразу протягиваю монеты, а он отталкивает мою руку.
– Бумаги!
Он шевелит пальцами в воздухе, требуя мою работу.
– А то испортишь новое платье.
И показывает черные следы от угля на подушечках пальцев. Я снова в замешательстве.
– Что такое? Не доверяешь отцу?
– Ну что ты, Babbo, – отвечаю я и передаю бумаги.
– Пусть почитают посетители «Драго», может, узнают хоть что-то об искусстве.
Я бледнею, и он хохочет.
– Mia pulcina!
Он хлопает меня по плечу, и я чувствую его силу.
– Забываешь, что папочка умеет шутить.
До того как мы переехали в город, шутки отца веселили, а не пугали. Работая на маленьком семейном винограднике, находившемся в шести часах ходьбы к югу от Флоренции, он пел забавные песенки о батраках и молочницах и смешил окружающих остроумными наблюдениями. Я переворачивала ведро и устраивалась на нем, пока отец жевал смолу мастикового дерева, осматривал виноградные листья – нет ли плесени и скручивания листьев – и мечтал о винодельне во Флоренции.
Белый известняковый камень, прикрывавший корни виноградной лозы, днем впитывал солнечное тепло, а прохладными ночами грел корни. Когда смеркалось, отраженный белый свет падал на гроздья с неземным сиянием. И мы восхищались плодами, которых будто коснулся Господь.
– Иди, иди! – подгоняет он меня к портному. – Опаздывает только старичье. Поэтому твоя мать никогда не появляется до полудня.
Небось считает, что пошутил. Но я не смеюсь как прежде, в винограднике. Когда я возвращаюсь, мама ждет.