Весь день сегодня Николай думал о том, как во сне эсэсовцы во дворе тюрьмы скрутили ему руки за спиной и скрепили с дядь Гришей Ловковым. Да так, что они оба не могли ни лишнего движения сделать, ни вздохнуть. Натолкали их всех в железный кузов грузовика, точь-в-точь, как селёдок в банку. Непонятно, как они не задохлись там. Лежали друг на дружке. В память врезалась чья-то коленка с дыркой на штанине у самого лица. Чуть повернёшься – как кто-то ноет от боли. А какой стон поднялся, когда по колдобинам поехали! Думали, никогда эта пытка не кончится. А она и не кончилась…
Вытолкали их из грузовика в холодную ноябрьскую ночь. Над головой – луна в лохмотьях серых туч. Вокруг горы, а внутри – тюрьма со сторожевыми вышками по углам. Высокие заборы с колючей проволокой. Отсюда не сбежишь…
Подняли их охранники-эсэсовцы пинками и погнали дубинками:
– Steh auf! Los! Russisches Schwein!
Через длинные-длинные, бесконечные ряды бараков, из которых слышался плач, через плац с рядом виселиц, на которых со скрипом раскачивались трупы, погнали в какое-то длинное здание. Внутри стало понятно, что склад: кругом полки с папками, стеллажи, какие-то мешки в углу, тазы и вёдра. Колом стоял тяжёлый запах лежалых тряпок.
Эсэсовцы опрашивали их перед каким-то немецким завхозом в круглых очочках за здоровенным столом. Имя-фамилию, место рождения спрашивали, а этот шарфюрер старательно, как заправская стенографистка, отбивал текст на печатной машинке на зелёных карточках, ещё и переспрашивал: «Повтори! Громче!». Да и профессию новую здесь, в этой тюрьме, спрашивали. Все наврали, конечно, кто как мог, дядь Гриша три года себе скинул, Мазуренко сказал, что он из Даниловки, Йося Шевчук вместо Белой Церкви Логвин придумал. А Николай слесарем назвался, месяц и год рождения сменил. Ну и вместо Нижнего Тагила Свердловск назвал. Пусть проверяют. Карандашик даже дали, чтобы в этой карточке расписаться. Для того только и руки расковали. Потом наручники заново нацепили, хорошо хоть спереди, не за спиной. Шарфюрер пошевелил пальцами-сардельками и важно заявил, что вы, мол, теперь не «кригсгефанген», а «заключённые» унд «es muss Disziplin geben!»
Коля Подьяков, бедняга, и так кровью кашлял, а тут не выдержал, рухнул на пол без сознания. Эсэсовцы выругались, крикнули в дверь кого-то и двое людей в полосатых робах с зелёными нашивками на груди утащили его куда-то.
Николай думал, что здесь, как и везде: сначала баня-вошебойка, потом прожаренные ремки отдадут обратно с обувью и в барак какой-нибудь определят. А утром отправят на работы. Но нет. Здесь всё было не так. Охранники ещё на складе зло посмеивались и как-то нехорошо переговаривались. От них кисло разило шнапсом. Но что могло быть хуже палачей в гестапо?
А потом эсэсовцы погнали их мимо бани и лазаретных бараков к длинному каменному зданию в один этаж. Загнали в квадратный двор, окружённый забором, потом внутрь и сразу вниз, вниз по лестнице…
Там, внизу висел спёртый, тяжёлый запах немытых тел и спёкшейся крови. От него по загривку бежали мурашки ужаса, и Николай сразу понял, что сейчас будет, ещё когда эсэсовцы в чёрной форме с улыбочками спустились вслед за ними и небрежно поставили керосиновую лампу у входа. Их в этом подвале скопилось меньше, человек двадцать всего против тридцати одного пленника. Но пленники были скованы. Они были безоружны и так слабы, так избиты после гестапо, что едва стояли на ногах. И эсэсосвцы это знали.
Они неторопливо достали дубинки, похлопывая ими по ладоням, примериваясь.
Они предвкушали, посмеивались, морщились от удовольствия.
В их глазах горел нехороший, уродливый голод.
Один, очкастый и крючконосый, со смаком облизнулся:
– Сейчас наш Лютц с них всю шкуру спустит!
Остальные заржали. И тут вперёд вышел молодой ариец, будто с пропагандистских немецких плакатов – откормленный, плотный. Видимо, тот самый Лютц.
– Мы вам покажем местные порядки. Вы, отребье, тут и трёх месяцев не протянете, – скучно заявил он и плюнул на пол. – Это я вам обещаю. Адъютант коменданта слово держит.
А потом они принялись за своё чёрное гадючье дело. Особенно усердствовали эти двое: этот Люц и второй, которого окликивали Мохром. Когда он заносил дубинку, он аж взвизгивал от удовольствия. Люц бил методично, будто сваи заколачивал. Узники кричали от боли, а эсэсовцы радостно вскрикивали от садистского удовольствия. Они будто всю жизнь об этом только и мечтали: избивать скованных, беззащитных людей...
Их оставили в том подвале. Без света, без воды. Оставили умирать. Во рту было солоно от крови, пара зубов шаталась. Прижимаясь распухшей щекой к ледяному полу, Николай спросил в темноту, не надеясь даже на ответ:
– Почему они такие?.. Зачем так издеваться…
Но кто-то тихо ответил:
– Люди, у которых дерьмо в душе, не выносят хорошего. Им хорошо, когда, вокруг них тоже дерьмо. Вот почему они всех избивают, жгут деревни, воруют еду.Для них как серпом по пальцам видеть, что можно жить лучше. Жизнь и радость вокруг показывают, что сами они – дерьмо. И чтобы отвязаться от этих мыслей, они всё уничтожают. Иногда для этого довольно избить нас...
– Ты кто? – спросил Николай философа.
– Гавриил Брюховецкий, – ответил голос. – Младший политрук. Меня недели две назад из лазарета Фалькенау привезли. Я в плен под Воронежем попал…
– А я – под Минском…
А где-то в Нижнем Тагиле в своём маленьком кабинете начальник Автотранспортного цеха Закусин Николай Иванович машинально обнял себя и съёжился: от эсэсовских сапогов очень болели рёбра...
Девятнадцатое ноября тысяча девятьсот сорок третьего года был чёрным днём. Даже если только во сне.
***
Долгие зимние ночи были такими одинокими. Тоскливыми. Сосед Николая совсем съехал, и он просыпался под утро, дрожа от нездешнего холода. Он шёл ставить чайник на плитку, чтобы согреться, чтобы забить чувство постоянного голода. И боль. Потому что…
…дни в подвале концлагеря тянулись медленно. Очень медленно.
Охранники их всё-таки потом расковали. Приносили иногда воду, куски плесневелого хлеба. Курить с голоду очень хотелось, а было нечего: махорка вся вышла.
Скоро забрали зачем-то Яшу Каца. Он так исхудал, что почти не вставал и не разговаривал. Выволокли беднягу под руки так, что он башмак обронил, но за ним никто не вернулся. Прощай, Захар Захарыч...
Где-то в декабре в камеру затолкали ещё шестерых. Того, которого несли на плечах, звали капитан Василий Семёнов: в гестапо сломали ему ногу на допросе, а здесь, в концлагере, как водится, добавили. Казах Кутуз сказал, что назвался Кутаром в гестапо, а в концлагере – Николаем, чтоб запутать немцев. Они ж всё равно в русских именах не разбираются, а в казахских – там более. Вокруг только невесело посмеялись. Угрюмо молчал богатырь Иван Семибратный, сидя в углу и уронив голову на колени.
– Он из роты НКВД, – шёпотом рассказывал Кутуз. – Натерпелся от немцев. Как-то обмолвился мне, как свезли наших комиссаров немцы на полигон, привязали к стене и давай по ним стрелять, как по мишеням... А у него эта, как её, эпилепсия, вот его и скрутило. Немцы его бросили в повозку к мёртвым, он там и очнулся...
С ними был ещё молоденький чернявый парень Василь Карпенко. Его немцы угнали на работу из Харькова. Так он на оружейном заводе такой саботаж учинил, что производство на неделю встало, пока станки чинили. Вот нюрнбергское гестапо его и схватило.
– Они мою маму убили, сволочи, – тихо рассказал однажды Василь. – Она в меня вцепилась, когда меня угоняли, отпускать не хотела. А они её застрелили. Выродки! Она ведь так и осталась лежать там, у крылечка...
С ним вместе держались «отцы», мужики лет пятидесяти, Ткаченко Захар да Макаренко Сергей. И тоже оба украинцы. Их вместе с Василем в рабство угнали. Немцы таких рабов называли остарбайтерами – рабочими с востока.
Яков Игнатовым спрашивал новоприбывших:
– А вас, товарищи по несчастью, откуда привезли?
– Из Фалькенау. Из лазарета.