Как вдруг, расположившись на палубе, они с удивлением увидели, как он прервался на середине фразы, вцепился в ручки кресла и стал с напряжением во что-то вслушиваться, прикрыв глаза. Неосознанно все так же вжались в кресла… и они тоже слушали.
Из глубины погруженной в темноту деревни под кронами пальм поднялся негромкий плач, нарастая и неистово смешиваясь с шумом прибоя, – это были истошные, леденящие кровь крики первобытной женщины, оплакивающей потерю любимого человека.
Эффект, произведенный на американца, был поразительным. С пронзительным восклицанием он вскочил с кресла, словно отвечая на неожиданный призыв. Затем, пробормотав извинения, он с досадой опустился обратно на кресло и продолжил разговор с напряженным сосредоточением.
Снова и снова этот пронзительный крик заставлял нас обратить внимание на каденцию, чья душераздирающая настойчивость не поддается описанию. В него вкрался и смешался с ним гулкий монотонный барабанный бой.
После первого же затишья единственной реакцией странного гостя было то, что он на мгновение закрыл глаза и крепче сжал стул, пока не заскрипел терзаемый тростник. Наконец, однако, он поднялся и, сцепив руки за спиной, зашагал по палубе осторожными скованными шагами.
Он умолял всех оставить его и дождался, когда они уйдут; и здесь же, все еще вышагивавшего взад-вперед, Джорно нашел его несколько часов спустя, когда, не в силах заснуть, француз вышел покурить.
В предрассветных сумерках страдалец поведал Джорно оставшуюся часть своей истории, удивительно мало сдержанной для человека того класса, к которому он, очевидно, принадлежал.
Попав в результате своего злоключения под гостеприимный кров жителей атоллов, он обнаружил, что их обходительность сравнима лишь с их восторгом по поводу его прихода. Они с благоговением гладили его белую кожу и ласкали пушистые волосы – и мужчины, и женщины, и дети.
Возможно, смутное атавистическое восприятие распознало в его прекрасной белокурой мужественности расовый идеал европеоидных предков. Возможно, он был для них чем-то вроде воплотившейся сказочной мечты.
Их речь, которая лишь как диалект отличалась от уже знакомого языка маркизцев, он уже понимал. Ни один белый человек никогда не посещал их, рассказали они ему. Сами они не были мореплавателями, никогда не осмеливались выходить за пределы видимости суши, а суда извне редко причаливали к этим коварным берегам.
Много лун назад с ближайшего острова сюда прибыло одно судно, но другого, возможно, уже не будет. Проход через рифы был очень коварный, как они понимали, и мало что могло соблазнить чужаков отважиться пройти по нему.
Трижды он решался один в одиночку на легкой лодке отправиться на поиски ближайшего острова. Один раз его отнесло течением на риф; один раз его вытащили из прибоя несколько приютивших его хозяев, которые, придерживаясь суши, следили за его продвижением; а однажды, после трех дней безнадежного дрейфа, его, полубезумного от жажды, прибило к берегу во время мощного прилива.
Он был в отчаянии, ведь у него дома была девушка – потрясающая девушка, как он описал ее Джорно, – изысканно привлекательная, но строгая и спортивная, почти как мужчина. Он должен вернуться к ней и к своим привычным занятиям.
Постепенно, однако, когда он убедился в безнадежности своего положения, атоллы начали плести вокруг него свои дурманящие чары. Его тело, давно уже обнаженное, больше не испытывало придирчивого благоговения перед собственной расой. Он как-то забыл, почему ему казалось, что его тело прекраснее или лучше, чем у великолепных, стройных детей моря, окружавших его.
Он рассказал Джорно, что читал о пагубной магии, с помощью которой тропики усыпляют расовые предубеждения и традиции англосаксов, но только после появления Ламайи осознал грозящую ему опасность.
Несколько месяцев она провела в уединении, как это принято у девушек племени, когда они приближаются к совершеннолетию. Теперь настало время официально представить ее миру; возможно, именно потому, что ему было позволено – в нарушение всех традиций – прийти к ней одному, однажды ночью, он, побуждаемый каким-то неуловимым внутренним предчувствием, которое он в тот момент не мог выразить словами, поспешил прочь без оглядки.
И все же он часами не мог забыть ни туманный силуэт раскидистых пальм, которые лунный свет отбрасывал на белый песок у ее ног, ни испуганную решимость ее темных глаз, ни алые цветки гибискуса, которые она вплела в свои длинные косы.
До сих пор – поскольку дома у него была девушка – женщины племени ничего для него не значили. Что могло бы произойти, если бы Ламайя сразу не выбрала его своим мужчиной, трудно сказать.
Ее способ воздействия был единственным, который понимал ее маленький мир, – настойчивое, обескураживающе откровенное привлечение к себе внимания с помощью всех тех приемов, которым девицы ее племени тщательно обучаются с раннего детства.
Красота девушки была такой, что не могла не задеть его самые нежные чувства: черты лица – несмешанного европейского типа, изредка встречающегося среди полинезийцев; глаза – темные, но блестящие – полны странного, манящего огня; губы – сладко-чувственные, хотя и полные; гибкое юное тело – цвета светлой слоновой кости, упругое и атласно-гладкое от многочисленных процедур ломи-ломи, местного массажа, – было благоухающе чистым, как росистый цветок, мягким, как облако, и наполнено сладким безумием.
Ламайя была странным беспокойным созданием, страстно желавшим того, чего она хотела, и хитроумно умевшим это заполучить.
С того вечера это стало неизбежным и очень приятным. В качестве доказательства доброй воли американец позволил своим сородичам нанести на его лоб символ их тайного общества и согласился на скрепляющее братство переливание крови.
Он воспринимал татуировку как окончательную капитуляцию перед судьбой. Отныне возврата быть не может. Однако по какому-то странному сдерживающему влиянию, которое он даже не пытался объяснить, он никогда впоследствии не смотрел на собственное отражение в воде.
Последовали месяцы, в течение которых он забыл обо всем, кроме солнечного света и полутени тропических дней и ночей, шума прибоя и Ламайи. Для девушки их связь являлась естественной кульминацией жизненного пути – порабощение избранного мужчины.
Она творила свое колдовство, как человек, исполняющий свое предназначение. Для мужчины она была попеременно то разгорающимся пламенем, то дурманом. На какое-то время он полностью покорился безумию, охваченный ее чарами.
Но позже, когда действие первого опьянения от новых ярких чувств прошло и он каждый день просыпался с осознанием того, что нарушить монотонность вечного солнечного света может только тень; что день за днем должны проходить одинаково – только шелест прибоя и Ламайя, – вот тогда в нем поднялось старое знакомое беспокойство.
Он был похож на человека, пробуждающегося от долгого сна и осознающего чувство голода и нужды, на которые он до поры до времени не обращал внимания. По мере того как длинные сонные дни один за другим сливались в долгие бессонные ночи, его активный ум снова начал жаждать стимула в виде решения задач, напряженного, ответственного существования, к которому он привык. Он столкнулся с растущим беспокойством, которое никак не удавалось убаюкать. Не выдержав, оно обернулось против него и превратилось в грызущую ярость. Однажды серебристый парус часами порхал вдоль горизонта, словно манящая фея. Пока он был в поле зрения, американец лежал на песке, положив подбородок на руки и не сводя с него глаз.
Ламайя примостилась рядом с ним, иногда с опаской протягивая руку, чтобы коснуться его неотзывчивой ладони. В ту ночь он не спал.
Однажды на берегу среди других обломков – возможно, того самого корабля, который он видел, – оказались бумаги и журналы, вероятно, из шкафчика одного из судовых офицеров. Читая, он почувствовал, как в нем поднимается тоска по дому.