И через неделю после нашего знакомства я отправилась к Андрею в гости.
Весьма, мягко говоря, отдалённая окраина Москвы. Спальный район, густо утыканный стандартными блочными многоэтажками поры брежневского застоя – похлеще пресловутых хрущёвок. Оказалось, что они снимают совсем маленькую, от силы десятиметровую комнату, а в соседней комнате живёт хозяйка квартиры. Низкие, давящие потолки, стискивающие плечи коридоры, всё крошечное: ей-богу, будто для гномов строили… Засаленные стены, закопчённые – словно квартира отапливается печкой-буржуйкой – потолки.
В комнате еле помещалась полутораспальная кровать с обгрызенными неведомым чудищем ножками и продавленным матрасом, на которой Андрей с Юрой спали рядом. Письменный стол, маленький шкаф – и всё. Стены оклеены грязными, подранными обоями. Место Юры оказалось с краю, место Андрея – у стенки. Он пошёл в душ, а я сидела в этой убогой конуре и в ужасе думала: господи, куда я припёрлась…
Но потом вернулся Андрей. С которым казалось невозможным наговориться. Который уже тогда, в молодости, был бесконечно умным. Начитанным, образованным, потрясающе много знающим про кино, театр, литературу и прочие искусства. Он приехал покорять Москву интеллектуально сложившимся человеком, с чётким направлением и пониманием, чем станет заниматься, что искать, чем гореть и жить. И вся окружавшая бытовая убогость уже не имела никакого значения…
Мы практически не разлучались, всё время проводили вместе. Это было любовью – молодой, сильной, яркой. Когда Андрей говорил, я буквально смотрела ему в рот. Конечно, я тоже не выглядела дурочкой с переулочка, но уровень интеллектуального развития Андрея находился намного выше моего. Он читал мне, рассказывал, давал книги.
Сейчас уже мало кто помнит, какими сложными путями тогда добывались хорошие книги. Да и книг-то нынче почти не читают – способы и виды получения информации кардинально изменились…
Книжные магазины в ту пору стояли забитыми сплошной партийной литературой и унылыми опусами живописателей социалистического реализма. Настоящие книги можно было найти в отделах обмена при некоторых магазинах: одни дефицитные издания обменивали на другие.
Но для подавляющего большинства читателей предметом вожделения служили всякие Александры Дюма, Морисы Дрюоны и прочие невероятно модные в те времена «историки». И человек легко мог обменять, предположим, «Сто лет одиночества» Маркеса на «Трёх мушкетёров», искренне полагая, что провернул выгодную сделку. Ещё книги добывали путём сдачи макулатуры: за двадцать килограммов старых газет и картонных коробок выдавали талон, на который можно было купить книгу, отсутствовавшую в обычной продаже.
Андрей весьма искусно менял разные детективы, фантастику и приключения на Кафку, Булгакова и тому подобное. Читал мне вслух, и мы могли так провести всю ночь. Многие рассказы Достоевского, Кортасара и Борхеса я не прочла, а услышала голосом Андрея. Затаив дыхание, слушала и впитывала. Открывалась, очень доверяла Андрею: полагаю, это тоже определённым образом меня сформировало.
Он читал очень хорошо, захватывающе, артистично – самые настоящие спектакли одного актёра. Несмотря на то что через пару десятилетий Андрей получит всемирную известность в качестве режиссёра выдающихся, сложных и глубоких фильмов, он был ещё и очень талантливым актёром. Андрею от природы несвойственна ни одна, даже малейшая фальшивая нота. Наверное, поэтому его сразу, со студенчества, безоговорочно признавали талантом. Он физически не мог, выходя на сцену, сказать что-то не так, с излишним пафосом, или «недотянуть»: всегда попадал на сто процентов. Это его удивительная данность, поразительный талант. У себя в Новосибирске Звягинцев слыл настоящей звездой. Но бросил всё, приехал в Москву и поступил в ГИТИС.
Он открыл мне Антониони, Феллини – мы смотрели их на вгиковских утренних просмотрах, в кинотеатрах такого не показывали. Увидели Бергмана, Андрона Кончаловского (жившего и снимавшего в ту пору в США и по этой причине в официальном прокате практически недоступного). Всё великое отечественное и зарубежное кино, к которому я прикоснулась, случилось с Андреем.
Что интересно – изначальное общее отношение к нему как к таланту по мере его постепенной миграции от театральной, академической манеры в сторону предельно естественной, современно-киношной, заметно менялось.
Звягинцев говорил: абсурд классической «театральности» состоит в том, что в реальной жизни обычные, нормальные люди свои чувства, как правило, скрывают. И если мы хотим, чтобы наше искусство походило на жизнь и отзывалось жизнью, то должны это учитывать. А в театре всё настроено на то, чтобы чувства выпятить, выкрутить на максимум, практически до лубка, в китч – так, как в жизни не бывает. И сам, разумеется, старался играть, творить именно так, ближе к жизни.
И это перестало нравиться педагогам. Они пренебрежительно называли его манеру «шептальным реализмом», говорили, что в театре это элементарно не звучит, что его не будут слышать в большом зале, что всегда нужно добавлять в речь и вообще в игру громкости. Так Андрей из признанного любимца и таланта постепенно превратился в выскочку, аутсайдера, отщепенца. Даже великий педагог Левертов, тогдашний преподаватель курса, стал к нему охладевать.
Изначально Андрей считал Левертова богом, а Левертов почитал за бога Андрея. Они обожали друг друга, Левертов хотел ставить на Звягинцева вампиловскую «Утиную охоту».
Они уже начали её репетировать, когда однажды Андрей на одном никак не дававшемся ему отрывке зашёл в творческий тупик и в сердцах сказал: всё, я отрывок бросаю. А Левертов этот вполне понятный, по-актёрски объяснимый эмоциональный жест ему почему-то не простил. Видимо, полагая, что говорить подобное педагогу, доверившему тебе роль Зилова, неприемлемо (этот персонаж в нашей театральной иерархии считается отечественным аналогом Гамлета).
Андрей тогда здорово разнервничался. Его партнёрша по спектаклю Анна Терехова (дочь Маргариты Тереховой) очень нравилась ему как женщина, и между ними возникла та химия, на которой можно построить отрывок. Но Аня ушла в декрет, и Андрею дали другую партнёршу, никак в этом смысле его не впечатлявшую.
Девушка действительно выглядела довольно странной. Актрисой она в итоге так и не стала: поступила в институт по блату благодаря папе-актёру. Вдохновиться там было решительно нечем, а просто «отрабатывать номер» Андрей не мог и не хотел, поэтому так и вышло. Это, если память не изменяет, происходило в конце третьего курса – к осени, на четвёртом, уже нужно брать дипломный спектакль.
Мы с Андреем поехали в Новосибирск, в гости к его маме. Там случилось замечательное приключение – мы на моторной лодке поплыли на остров посередине Оби. Нетронутый, дикий, полностью лишённый следов человека и цивилизации кусок земли, а кругом вода. Мы прихватили с собой ружья и ходили на настоящую охоту, Андрей тогда подстрелил утку из двустволки. И я тоже училась стрелять.
Впечатление от нашей вылазки осталось очень сильное. Однажды, лет через двадцать пять после этого, мы встретились с Андреем в одной компании, и я сказала: «А помнишь, как мы с тобой на острове ели жареную рыбу?» Он тут же бурно отреагировал: «Слушай, да! Точно. Лучшая жареная рыба в моей жизни!» Я тоже запомнила её, только что выловленную и тут же приготовленную на костре, как самую вкусную рыбу в моей жизни.
Мы тогда были наполнены любовью. И занимались ею на траве, на песке, забивавшемся во все места. Ходили с ружьями, потом опять падали в траву или на песок…
А утку Андрей подстрелил самым грустным образом: дробью ей снесло полклюва, нижняя часть оторвалась и повисла на честном слове. Утка успела спрятаться в болотце, но ей требовалось дышать, и птица время от времени робко высовывала голову с перебитым, кровившим клювом. Её, конечно, можно и нужно было добить, но Андрей так и не смог этого сделать – он испытал потрясение, с ним случилось что-то вроде эмоционального срыва. Он то ли плакал, то ли истерически смеялся. Когда охотишься, тебя захватывает азарт, и ты не отдаёшь отчёта, чем это может кончиться, – ведомый первобытным инстинктом, ты стремишься убить зверя, а потом видишь эти испуганные глазки-бусинки, выглядывающие из-под болотной травки…