Это не случайное выражение. Оно в письмах повторяется. О чем бы Даниэль ни писал: о соприкосновении автора и читателя (отправителя и адресата?); о том, что его надо только (и только-то) любить; о том, что стихи и все прочее – только иллюстрация к нему, Даниэлю; о том, что и в зоне, и в искусстве его интересует только человек, «обо всем южном, первобытном, смутном, что есть во мне», об играющих в снежки зеках, о лицах и голосах друзей за морозным окном, – везде он пишет именно о «чистой человечности», вернее, она (или стремление к ней) наполняет его слова.
Несколько часов назад я слушал музыку: Бах, Равель и другие, не менее серьезные. <…> Представьте себе (аппарат постепенно отступает, в кадр попадают новые детали): сначала небо, голубовато-серое, низкое, холодное, очень грустное; потом березы, высокие, стоящие негустой рощицей, с просветами, в которых тоже небо, только посветлее; потом забор, поверх которого и перед которым геометрические узоры проволоки – параллели, равнобедренные треугольники, трапеции; потом окно с зеленоватой рамой и крошечными занавесками-шторками (жалкая попытка создать видимость уюта); потом – сидящие мы, остриженные, в ватниках и спецовках, в сапогах и грубых башмаках. Вы знаете, я ничего в музыке не смыслю; торжественно-парадная обстановка концертов настраивала меня на несколько иронический лад, и вообще любой концертной музыке я предпочитал доморощенный вокал под гитару. Ну, за исключением двух-трех вещей: «Пер Гюнт», «Сказание о граде Китеже» и др. А вот здесь я, по-прежнему ничего не понимая собственно в музыке, вдруг почувствовал ее абсолютное бескорыстие, совершенную несвязанность с искусством злобы дня (пусть даже настоящим искусством). Чистая человечность – вот какое у меня было ощущение.
Впервые здесь, в самом начале лагерного пути, весной 1966 года, Даниэль, кинематографически изображая «чистую человечность», упоминает «Пера Гюнта». В 70-м, в камере Владимирской тюрьмы он услышал «Пера Гюнта» по радио.
Выключили радио, хожу по камере и бормочу: «Сольвейг, о Сольвейг, о солнечный путь…» И вдруг Виталий Габисов [сокамерник. – Б.Р.], не поднимая головы от шахмат: «Дай мне вздохнуть, освежить свою грудь…» Славно, правда?
У меня ощущение, что это одно из самых светлых мест в письмах. Очевидно, субъективное: очень редко сейчас случайный собеседник продолжит любимое тобой стихотворение. Но что-то тут есть и большее. Даниэль объясняет, чем ему так дорог «Пер Гюнт»:
Как-то они меня всю жизнь сопровождают, Ибсен и Григ. Драму я прочел где-то 11–12-ти лет и влюбился в нее, еще ничего не понимая. Потом появилась «Песня Сольвейг»– в исполнении моей мамы. Потом – стихи Блока. Потом – сразу после войны – снова Григ в концертном исполнении: 2–3–4 раза! (Это при том, что я на симфонических концертах был раз десять в жизни.) Пера читал и очень запомнился Глумов, потом, кажется, Аксенов, Озе, в последний раз – Коонен. И летом 65-го – снова «Песня Сольвейг»; очень мне тогда было худо, и так хотелось «самим собою быть», и так не верилось, что был самим собою в чьих-то мыслях. Я ведь тоже, как Пер, наткнулся когда-то на Великую Кривую и – «Сторонкой, Пер Гюнт, сторонкой!».
Странно, какими простыми словами пересказывает Даниэль здесь, быть может, основную драму (трагедию? коллизию?) своей жизни. Вероятно, рассчитанными на знание и Ибсена, и музыки Грига, и стихотворения Блока… Здесь все, о чем эта статья: и «замерзшие окна», и «самим собою быть», и «Великая Кривая», и чистая человечность – полное бескорыстие музыки. Здесь вся жизнь, снова как смутный пересказ фильма с музыкальным лейтмотивом. Нет здесь одного, того, что, наверное, казалось и так понятным:
предсмертной встречи Пера Гюнта с пуговичником, отказавшим ему в личном бессмертии. «Ах, ты всю жизнь хотел «самим собою быть»?
Но чем ты отличаешься от прочих? Пойдешь в переплавку, как негодная пуговица». И единственное, напомню, что спасает Пера, – любовь Сольвейг. Круг замыкается, мы снова слышим почти что крик:
«Не придумывайте меня! Только (и только-то!) любите меня!» Теперь это обращено и к нам, нынешним читателям.
* * *
История – это не то, что было когда-то. История – это то в мире, что нас лично касается. История – это люди, чьи голоса мы слышим сквозь холод времени. И поэтому «эпоха до Синявского и Даниэля» не кончилась.
Зло в истории необычайно однообразно. «Новизна скверных или страшных ощущений уже запрограммирована в нас всею предыдущей жизнью – она уже, собственно, не новизна» (письмо 1967 г.). Во все времена и всеми имеющимися средствами (тоже не слишком разнообразными): острыми, тупыми, механическими, электрическими, термическими, экономическими, информационными – эта слепая сила добивается одного – чтобы люди не жили, не слышали других, не отвечали ни за что, не знали подлинной радости и грусти, отдавали бы все за то, чтобы уцелеть и по возможности возвыситься в собственных и чужих глазах. Дальше начинаются убийства – открытые и закрытые. Но есть иное. «Поражают новизной в буквальном смысле слова лишь ощущения, связанные с наслаждением: любовь, полет, плавание, еда и т. п.» (оттуда же).
Когда я читал письма, казалось: вот прямо сейчас все изменится, услышав этот голос, люди наконец услышат друг друга и себя сквозь безумие последних лет. За равнодушием, унынием, страхом, яростью – и в застольных беседах, и в сводках новостей, и на научных конференциях – мне видится лишь одно: распадение человеческих связей, всемирное похолодание. Много ли людей прочтут тысячу страниц писем Даниэля? Судя по приведенным мнениям читателей – реальных и потенциальных – нет. Ничто не растает. Кто не собирался читать – не прочтет. Многие не дойдут до конца из-за тех же «носков».
Судя по всему, письма эти – «средства связи в гигантском и прекрасном значении этого слова» – обречены вдвойне. Они – не литература, а адресаты давно их прочли, и не тургеневские сейчас времена, чтобы перечитывать. Но какое нам дело? Главное, что они у нас есть. Или мы у них.
«Выиграем мы с тобой»[10]
Несостоявшееся предисловие к двум последним романам Домбровского
Роман «Обезьяна приходит за своим черепом» закончен в 1959. Полтора года автор занят переводами. «Хранитель древностей» начат в 1961, а в 64-м уже появляется в «Новом мире» (номера 7–8) с подзаголовком «повесть». Роман вообще на какой-то стадии назывался «Алма-Атинская повесть». А.С. Берзер утверждает, что первоначальное название романа было «Хранитель древности». Об этом велось много споров, но вариант множественного числа победил. Один раз, однако, роман вышел как «Хранитель древности», как бы восстанавливая авторский замысел (Юрий Домбровский. Хранитель древности. Факультет ненужных вещей. М.: «Книжная палата», 1990). Мне все же думается, что с множественным числом – менее патетическое, взятое из таблички над входом в кабинет Хранителя название было первично в замысле Домбровского. Это подтверждает и вдова писателя – К.Ф. Турумова-Домбровская. Вообще под редакторским карандашом А.С. Берзер и с советами Твардовского «Хранитель…» претерпел большие изменения. Здесь важна была не только цензурная «проходимость». Важны были требования вкуса, выработанные «Новым миром» в эпоху оттепели. Было много компромиссов, но в целом Домбровский остался доволен, и мы можем предположить, что правка во многом пошла роману на пользу. Тут же Домбровский заключает с «Новым миром» договор на продолжение «Хранителя…»– роман «Факультет ненужных вещей». Многие ожидали, что роман будет о лагере. Но Домбровский считал эту тему после Солженицына исчерпанной. Его интересовало другое. Под текстом романа стоят даты: 10 декабря 1964 – 5 марта 1975. Он не умел писать в стол: после публикации «Хранителя…», не включившей в себя по цензурным соображениям отрывок о лагере – «Баня» («Из записок Зыбина»), очень быстро становится ясно, что «Факультет…» в ближайшем будущем в СССР не выйдет. Домбровский передает роман для публикации на Запад. «Факультет…» выходит во Франции в 1977. В 1958 за такое прорабатывали, в 1966 сажали, в конце семидесятых – убивали. Домбровский понимал это. Об этом – рассказ «Ручка, ножка, огуречик». Он шел на смерть и принял ее, едва успев увидеть роман напечатанным.