Главное, чтобы где-то сохранялось то, чем ты жил прежде. И обычаи. И семейные праздники. И дом, полный воспоминаний. Главное – жить для того, чтобы возвратиться.
В каком-то смысле вся книга Даниэля – только о любви. Нет, «о любви»– тоже не точно. Может, дело в том, что такие письма и есть сама любовь (а не «о любви»)?
Надобно вам знать всем, что мысли мои большей частью – о вас. Это получается само собой, за пять лет вы все так вошли в мою жизнь <…>– что я уже не могу получить впечатление, чтобы не вспомнить того или другого. Прочитанная фраза, увиденная репродукция, несколько тактов музыки по радио, рябь в луже на прогулке – все как-то связывается с кем-нибудь, зачастую не прямо, а с изгибом, скачком.
Как определить эту любовь: желание не оторваться от жизни, спастись, желание представить облик любимых, тревога за них, ответственность за них? Очевидно, все вместе. Постепенно в этом заботливом устремлении к людям начинает чувствоваться что-то, похожее на отцовство: автор пишет друзьям и родным (в том числе сыну) так, будто все они его дети. Может быть, ощущение это возникает от дистанции, от самоуглубления, о котором писала Галина Медведева, а может, отцовство – просто самый всеобщий вариант любви:
Ужасно не хочется начинать с жалоб, но я просто вне себя от беспокойства. Вот уже две с лишним недели я не получал ни единой строчки, ни от кого. <…> И снова сердце ноет – буквально. И сделать ничего, ничего не могу. Весь день я жду шести часов вечера – письма обычно приносят в это время, – а оставшиеся пустые часы уговариваю себя, что уж завтра-то непременно получу. Я не знаю, понимаете ли вы мое состояние: я чувствую, что я здесь нахожусь в полной безопасности от болезней, катастроф, всяческих несчастий и передряг; а вы там, в этом опасном, опасном, опасном мире беззащитны, уязвимы со всех сторон.
Тут уже нельзя заподозрить автора даже в самой благородной корысти: любить, чтобы жить. Или это аберрация тюремного сознания (я защищен, а вы в опасности)? Или конкретный страх, как бы кого не арестовали? Все вместе, но еще и что-то другое.
Именно это особенное «отцовство» определило для Даниэля его историческую роль:
Грустно все это и тяжело; ребята меня дружно успокаивают, не дети, мол, все эти люди, знали, что делали, вы, мол, тут уже сбоку припека, а я все возвращаюсь к мысли, вернее, к вопросу «Стоит ли то, что я сделал, чужих судеб?».
Более подробно под цензурой писать нельзя, но тогда и так адресатам все было понятно. Сын комментирует эти строки:
Поводом для этих размышлений стали <…> известия о событиях на воле, где усиливались репрессии против участников правозащитного движения. <…> В дальнейшем Ю.Д. часто возвращался к этой теме. Он и раньше понимал, что «дело Синявского – Даниэля» стало катализатором определенных социально-политических процессов в стране. Однако теперь к его оценкам начинают примешиваться размышления о собственной трагической, хотя и невольной причастности к исковерканным судьбам людей, решившихся (в определенном смысле – вслед за ним) противопоставить себя репрессивному механизму государства. Эти мысли не оставляли Ю.Д. и после освобождения.
О своей любви к корреспондентам Даниэль писал немного, точнее, непрямо. Но зато как он просил, чтобы его любили!
Я ведь знаю, что меня любят. Наверное, я иначе не смог бы жить, умер бы в самом буквальном смысле этого слова. Это не значит, что я привык к этому чуду, – просто оно длится почти всю жизнь. <…> меня надо только (только-то!) продолжать любить.
И он был прав, поставив иронические скобки и восклицательный знак! Он знал, что именно при сложившихся обстоятельствах как раз это нелегко: «Мой скулеж не результат дурного настроения, не временное. Я об этом думаю не переставая уже два года. И если раньше я лишь вздыхал втихаря, то теперь, когда «тысячи биноклей на оси», когда самый характер отношения ко мне – по сути своей требование, непременная уверенность и в профессиональных моих возможностях, – теперь мне приходится очень несладко. <…>. Нужен ли я хоть кому-то – просто так, как раньше?»– этот вопрос и впрямую и немо звучит тоже на протяжении всей переписки Даниэля. Страшный для него вопрос. Любить просто так, ни за что, таким, как я есть, не борцом, не писателем, не поэтом, – на это способны ли вы, мои возлюбленные? Недаром так тосковал он по лагерному другу Анатолию Футману:
Наверно, на белом свете есть лишь один человек – из числа моих друзей, приятелей и знакомых, – которому решительно наплевать, прозаик я или поэт, талантливый или бездарный, безвестный или знаменитый, Даниэль или Аржак.
Казалось бы, цитадель выстроена (точнее, существует, никто ее сознательно не строил): поэзия, которая всегда побеждает; любовь как сила притяжения к теплому пространству людей; их любовь «просто так, как раньше»– как ожидание, надежда. Но именно эта последняя башня, самая главная, будто бы готова дать трещину в любую минуту. С первых же писем начинается тревога, перерастающая к концу срока в страх, быть может, более мучительный, чем все внешние и внутренние унижения: «Как людям хочется, чтобы человек был похож на то, что он сделал! Ну, дудки, я не собираюсь вытягивать шею и подпрыгивать вровень со всей этой заварухой» (1966). Из человека постепенно делали героя, раба своего поступка, своей исторической миссии. Ну, дудки! Кто? Друзья, друзья друзей, московские либералы, КГБ, история? Неизвестно. Но так вышло. Для Даниэля это и значило смерть – обрыв связей. Постепенно он становился лирическим героем собственных писем, которые не только читались вслух, но и переписывались и широко распространялись – а предназначены были только конкретным людям:
Теперь я все понял. Мои письма – это литература, эпистолярный жанр, их можно рассматривать вообще и в целом, и совсем не обязательно отвечать на мои вопросы – их можно рассматривать как риторические, как литературный прием. И если меня интересует, скажем, здоровье Володьки Воронеля или литературные дела Елены Михайловны [Закс], – это вовсе не значит, что мне нужно получить ответ именно на эти вопросы, – нет, это всего лишь детали, дополняющие образ лирического героя повести в письмах. <…> Уф! Я отворчался…
Ни от чего он так не отбрыкивался, как от геройства и мученичества:
Я не допускаю мысли о том, что вся моя жизнь – бездарно проживавшаяся, яркая, счастливая, жизнь в хандре и восторге, бездельная и творческая – что вся эта жизнь была всего лишь приготовлением к некоему испытанию. Рассматривать эти 5 лет как какую-то предначертанную и вожделенную кульминацию глупо и нескромно. <…> И я не позволю <…> ставить эти 5 лет эпиграфом к тем годам, которые я еще проживу.
А ведь мы должны признаться, что почти так и вышло. Мало того, эти пять лет стали эпиграфом и к предыдущей жизни Даниэля. Что о нем знают, кроме того, что его посадили вместе с Синявским и это был первый после Сталина крупный политический процесс? Одна московская девушка, когда ей предложили почитать «Письма», ответила: «Я не интересуюсь историей диссидентского движения»… По свидетельству Галины Медведевой, некая дама заметила: «Даниэль? По-моему, это блеф». То, чего так боялся он при жизни, произошло теперь. И правда – что, какие следы остались от человека? Кому-то может нравиться проза Николая Аржака, кому-то стихи Юлия Даниэля, узника мордовских лагерей, кто-то ценит переводы Ю. Петрова. А если бы не опубликовали эти письма? Да вот они и опубликованы, и что дальше? О них пишут лишь те, кто знал автора. Умерли бы и они – и жизнь Даниэля прекратилась бы? Человеческая жизнь в чистом виде— любовь «просто так», обаяние, остроумие, любовь к домашним животным, к пересказу фильмов – все это так неуловимо, что для иных, требующих доказательств, и вправду похоже на блеф. Но это уже наша беда. Что же касается Даниэля, то для него смертью и было превращение в оракула, персонажа, героя (лирического или исторического) – все равно. И это, на мой взгляд, составляет самую важную интригу «Писем».