Что же значили эти слова для Даниэля: искусство, художник? В статье «Существованья светлое усилье (Юлий Даниэль)»[8] Галина Медведева пытается разобраться в том, что произошло с Даниэлем в лагере – в том числе, и как с художником. Эволюция Даниэля видится ей приблизительно так: фрондирующая беллетристика – само-стояние (остаться самим собой) – самопознание (и метафизический спор с властью). Это очень ценное и глубокое обобщение, тем более что сделано оно человеком, знавшим того, о ком речь. Но что-то тут упущено. Если искусство (беллетристика) уступило место некоему экзистенциально-философскому повороту, то почему же мысли об искусстве, о поэзии, о художнике не прекращаются чуть не до последнего дня заключения? Самопознание, конечно, тоже имело место, но как о нем Даниэль писал? – «…так вот сидишь, познаешь сам себя (ничего особенного, кстати, там внутри не оказалось)». И гораздо позже – и серьезнее: «Один из самых противных моментов моего бытия – это вынужденная сосредоточенность на самом себе». Кажется, он недолюбливал интровертированную литературу: «Алла Григорьевна, я «Иосифа и его братьев» не читал, я вообще не люблю Манна, мне бы чего побуссенаристей, я человек простой, обожаю про шпионов»…
Конечно, Даниэль времен лагеря уже не смог бы написать «Говорит Москва» (хотя и эту повесть, и «Искупление» мне трудно назвать «фрондирующей беллетристикой»). С другой стороны, действительно было что-то фрондирующее почти во всем, что он писал и позже, вплоть до лучшего из его переводов – «Корсара» Байрона. Чтобы как-то разобраться в этом, приведу еще несколько цитат (вот уж их автор бы поиздевался: «Даниэль об искусстве»).
Например, про празднование зеками дня рождения Яна Райниса – с рассказами о поэте, чтением стихов и переводов, цветами, открытками, кофепитием:
Наверное, это и есть «чистое искусство»– чистое, т. е. бескорыстное <…>. А вокруг были не декорации, не задники, не занавесы; а реплики и монологи – не были отрепетированы; а участники – не столичная элита, а мы. Ну как не быть благодарным судьбе, что у нас, для того, чтобы жить, остается Искусство? Или – мы у него. Простите мне восторженность стиля, но это действительно было прекрасно.
(1966).
Главное – это вот что: «Забудь о том, что ты писатель, что тебя любят и ждут семья и друзья, что твое будущее светло в любом случае, что тебе любое (почти) твое горе – в полгоря. И поставь
себя на место окружающих. Каждого: и дурака, и сволочи, и убийцы, и блаженного, и невинного, и безнадежного, и ничего не понимающего работяги, и фанатика – религиозного и политического, и любого другого человека из тех, что вокруг. Забудь, что у них у всех особое к тебе отношение и что положение твое особое. И вот когда ты хоть в какой-то мере почувствуешь себя в чужой шкуре, – вот тогда валяй – вспоминай, что ты писатель, что тебе разрешается снова жить своей жизнью».
Заметим: не писать (и действительно, Даниэль по выходе начал только одно произведение – автобиографическую «Свободную охоту» – и не закончил, и больше не писал ни прозы, ни стихов) – не писать, а «жить – писателю – своей жизнью». Что ж это значит, еще раз спрашиваю я себя?
Личность автора может быть интересной и занятной, но стоит она выражения лишь тогда, если она в чем-то смыкается с личностями других людей – читателей. Смыкается, сходна почвой, каким-то первичным веществом, какими-то очень главными началами.
Судить надо все же по стихам об авторе, а не по автору о стихах.
(1967).
Отвечая на вопрос: «А были ли когда-нибудь хорошие, по-настоящему, по большому счету хорошие стихи?» Да, были. И есть. Те, в которых автор не берется за «не свои» темы, а остается верен своей, очень определенной сущности – интиму, нежности, шепоту.
(1969).
И, наконец, уже из Владимирской тюрьмы:
Ну, конечно, прав был Корней Иванович: «И дело именно в том, что побеждает поэзия». Только, Боже упаси, не подумайте, что я считаю себя поэтом или ставлю знак равенства между поэзией и собою: просто я гражданин Поэзии, живу по ее законам, и ее победы – мои победы. Я говорю сейчас «высоким штилем», – но почему я должен стесняться высоких слов, когда речь идет не о пустяках, а о жизни? И не только моей.
(1970).
Что за Искусство остается у нас, чтобы жить? Что такое поэзия, которая побеждает и гражданином которой он признает себя? Почти все цитаты метят в одну точку: поэзия – это то, что объединяет людей, позволяет проникаться чужим теплом и чужим страданием, иметь общую человеческую «почву»– жить. Жить – значит не уходить в мир прекрасного, не самовыражаться, но: соприкасаться с душами людей. И в этом главное и спасительное назначение Искусства, к которому он странными, меняющимися и в то же время постоянными путями двигался. Как назвать Даниэля – поэтом, прозаиком, литератором? Как обозначить его «гражданство»– такое прочное и такое неуловимое?
В пору шитья рукавиц (чему он даже посвятил поэму) Даниэль определил себя так:
Предположения, что я литератор, ошибочны. Также не соответствует действительности распространенное мнение, что я – уголовник. Я – швея-мотористка, вот кто я. И именно в этом качестве буду шить миракли и фабльо.
Когда пишешь о Даниэле постоянно, хочется умолкнуть и просто цитировать. То же самое заметила и Галина Медведева. Всякое умствование на фоне этих цитат выглядит скучным (хорошо, если не пошлым). Но все же. Кажется, мы увидели первую башню той цитадели (не нахожу здесь лучше слова, чем название незаконченной вещи Сент-Экзюпери), которая сохраняла жизнь человека, – это Искусство, поэзия. Но книге неслучайно дано название «Я все сбиваюсь на литературу…» Значит, есть тема поважнее – та, с которой сбиваются. Почувствовать ее можно с первой же строки. Это и не тема, это то, чем дышит вся книга. Писать о главном – почти абсурд. Умолчать? – тогда можно вообще ничего не писать.
Я знаю, чего мне хочется. Мне хочется безумной роскоши: мне хочется каждому из моих корреспондентов написать письмо – и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-ь-н-о-е! Я в последнее время чувствую, что, обращаясь ко всем сразу, чохом, гуртом, я не могу передать, что я думаю о каждом в отдельности и как каждого – отдельно! – люблю. <…> И об этом не напишешь в таких письмах.
Конечно, не напишешь. Любовь не тема. Но стоит ли говорить о том, что все приведенные цитаты все равно об этом, только любовь, как мне кажется, могла вдохнуть в эти письма столько жизни, что они горячи и по сей день – и лирикой, и остроумием, и страданием, и «мушкетерской» бодростью.
Как-то вы все не усекаете, что любые факты вашей жизни мне интересны. И не только интересны – нужны: возникает чувство приобщения к вашей жизни, быту, волнениям, даже вроде бы участвуешь во всем этом.
Все четыре с половиной года – постоянные, неисчислимые просьбы писать об отношениях, о мелочах быта, о животных, слать фотографии. И то же – в рассказах о собственной жизни, лагерной и тюремной. О чем говорили. Что ели. Какой фильм смотрели. Что прислать из канцтоваров и одежды…
Один из ведущих современных критиков признался мне: «Не мог дочитать. Прекрасный писатель, настоящий благородный человек, герой. Но читать на каждой странице, какие ему прислать носки… И поминутно заглядывать в комментарии, чтобы понять контекст…» На это в письмах тоже есть ответ: «Удивительно и естественно рифмуется в нашем каждодневье Блок, миска супа, смерть, смех, блатной жаргон, погоны, ночной кашель, фотографии жен и детей» (1967). Это трудно понять, потому что это взгляд художника, не собирающегося делать из жизни литературу, вообще искусство. Эта самоценная острота восприятия мира, почти без границы внешнего и внутреннего, возникает из бесконечной силы притяжения к людям – и к тем, кто рядом, и к адресатам. Все, что Даниэль пишет – и об Искусстве тоже, – конечно, о любви. Да, любить (именно вот так – по отдельности и в подробностях), слышать в письмах любимые голоса, было необходимо, чтобы жить. Чтобы объяснить, почему все это так, Даниэль не цитирует, не пересказывает, а просто ссылается – на «Письмо заложнику» Сент-Экзюпери, вещь, неожиданно обретшую острую актуальность через четверть века после написания: