Литмир - Электронная Библиотека

Не менее важен тот факт, что и фашизм, и сталинизм сохранились в памяти «широких масс» как миф о золотом веке. Исключительно проницательная характеристика такой памяти, сохранявшейся в Германии еще в 19б0-е годы, принадлежит перу Теодора Адорно: «Очень многим при фашизме жилось совсем не плохо. Террор был направлен лишь против немногих более или менее строго определенных групп. После кризисного опыта предшествовавшей Гитлеру эпохи преобладало чувство “о нас заботятся”. (...) Бесчисленному количеству людей казалось, что холод отчужденного состояния в его бесчисленных формах был упразднен и заменен не важно как манипулируемым и навязываемым теплом соборности. (...) Она (память. — Д. Х.) упорно прославляет национал-социалистический период когда исполнялись коллективные властные фантазии людей которые, взятые по отдельности, не имели власти и которые представляли себя чем-то лишь в качестве такой коллективной власти. Никакой, даже самый ясный анализ не может задним числом изгнать из мира реальность этого исполнения фантазий, равно как и те инстинктивные энергии, которые были инвестированы в национал-социализм»[134].

Тема преемственности тоталитаризма и демократии остро поставлена в работах итальянского философа Джорджио Агамбена. Опираясь в своем анализе на рассуждения Ханны Арендт и позднего Мишеля Фуко, Агамбен показывает, что концентрационный лагерь и сегодня не является эпифеноменом, а структурообразующим элементом современного демократического общества:

«Приходится рассматривать концентрационный лагерь не как исторический факт и аномалию, принадлежащую прошлому (вполне способную, впрочем, к восстановлению), но, в некотором смысле, как скрытую матрицу, как номос политического пространства, в котором мы живем до сих пор»[135].

Современное западное общество, с точки зрения Агамбена, так и не смогло вернуться к состоянию прежней «политической невинности», к прежним ценностям: «биополитическая парадигма Запада сегодня — это лагерь, а не град»[136]. Свое исключительно точное наблюдение Агамбен строит на анализе различных аспектов жизни современного западного общества, его структуры, его образа себя и его практик:

«Лагерь (...) является скрытой матрицей политики, при которой мы продолжаем жить и которую мы должны приучиться распознавать, во всех ее метаморфозах, в зонах ожидания в наших аэропортах так же, как и в некоторых предместьях наших городов»[137].

Точность анализа современности, предложенного Агамбеном, трудно оспорить. И тем не менее степень укорененности концентрационного опыта различна. Проработка прошлого, например, в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму а правовые нормы и политкорректный дискурс исключают публичные проявления ностальгии о нацистском периоде, не могла не привести если не к полному уничтожению связанных с ним «властных фантазий», то хотя бы значительно снизила их привлекательность.

Иначе дело обстоит в России, где «нормализаторский» взгляд на отечественную историю[138] получает все больше приверженцев и ложится в основу ее новой официальной версии. Речь идет о попытке представить историю России — включая и советский период — как «глубоко нормальный процесс модернизации», в котором Россия шагала в ногу с другими европейскими народами.

Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», а «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», когда «люди больше помогали друг другу», а «в стране был порядок, и люди добросовестно работали», разделяли от 35 до 80% ленинградцев[139]. И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытается навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что по данным последних социологических опросов более 50% российской молодежи считают, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»[140] И можно ли не связывать это с угрожающим ростом экстремизма в России?

Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, но несомненно, что отсутствие морального и интеллектуального опыта «проработки» советского прошлого, опавшего самым длительным опытом народовластия в России, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.

V. Морфология кошмара

Бывают ночи — только лягу,

В Россию поплывет кровать.

И вот ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Я Набоков

Маленькому мальчику которого дома нет телевизора, — специально, чтобы страшные образы войны в Чечне, убийств и насилия, наводняющих отечественные новости, не омрачали его детство, — снятся странные сны: люди в форме уводят отца, серые бараки на сером снегу...

Родители еще не рассказывали ту ни историю страны, где он родился, — об арестах, пытках, концлагерях, массовых убийствах, ни историю его семьи — о страшной судьбе его прадеда, директора школы, погибшего в концлагере в Семипалатинске; о судьбе другого прадеда, командира подводной лодки, навсегда раздавленного десятью днями, проведенными в камере смертников на Литейном; о брате прабабушки, капитане танковой бригады, расстрелянном за анекдот накануне войны; о муже сестры прабабушки, журналисте, который ел битое стекло в камере, чтобы умереть до следующего допроса...

Сны снятся и мне. Вернее, они снятся нам. О том, как нас «берут», о последнем взгляде на родных, о безнадежности и ужасе... Нам снится то, чего мы не могли передать, не могли увидеть, не могли прочувствовать.

Иногда эти сны сопровождают нас наяву. Они внезапно застилают пейзаж теплого летнего дня на даче, а когда от них удается очнуться, то их неуместность, нелепость на фоне полного благополучия невольно смущает. Они смешаны с повседневностью, слиты с действительностью. Они ее неотъемлемая часть. Они — наше наследство хотя бы потому, что в них сосредоточен самый сильный эмоциональный опыт предшествующих поколений. Они живут в нас, ибо мы, дети и внуки, переживаем, пусть только во снах, нашу историю, трагедию и преступление, часть нашей судьбы. Современная культура российского общества пронизана насилием — унижением, ненавистью, бесчеловечностью. Она вскормлена и выпестована насилием и памятью о нем. Кошмар повседневности прошлого, невысказанный, неосмысленный и неосужденный, превращается в нашу действительность.

Покаяние и раскаяние, как показывает история, не принадлежит к особенностям «русского национального характера». Сегодняшнее беспамятство, затянувшее неосужденные и ненаказанные преступления, соучастниками и жертвами которых были миллионы, выглядит удобной формой сведения счетов с прошлым. Урок советско-российской истории получается примерно таким: достаточно политикам просто публично игнорировать прошлые преступления, а частным лицам — «не болтать» о содеянном, чтобы в результате сложившегося «общественного договора» людоедское прошлое перестало выглядеть проблемой для государства и общества. Главное, чтобы бесперебойно качала нефтяная труба, наполняя супермаркеты: оказывается, потребление вполне способно заменить отсутствующие ценности и предстать выражением общественного благоденствия. Стоит ли сомневаться в правильности этой простой и экономной формулы? В действенности такой политики?

20
{"b":"912975","o":1}