Литмир - Электронная Библиотека

Изучение исторической памяти в европейских странах сделало очевидным, что массовое насилие, пережитое в первой половине XX века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих»[141], стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта «непрерывного террора» для россиян оказываются тем более значимыми, что зверства советской власти вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт»[142] Тем более никто не станет утверждать, что достаточно просто сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.

Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков[143]. Весь вопрос состоит в том, какое направление примет работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?

Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек книг на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, зачастую предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить прошлое, как и на «исторические» телесериалы о репрессиях, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза своему прошлому оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которых у них не хватило мужества?

Или, может быть, ощущение, что с эпохой революции и террора связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? Студентки из «хороших школ и приличных семей» на вопрос о том, какой период отечественной истории больше всего интересовал их в школе, все чаще отвечают мне: «Меня больше всего привлекает революция 1917 года и эпоха 1930-х потому, что это было настоящее, сильное время, эпоха подлинных чувств и страстей».

«Взрослые», действительно, утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом кроется одна из разгадок «проигранной эстетической войны», как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние фашизма и сталинизма[144]?

Распространенное представление среди историков советского общества состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю, объективную» картину советского прошлого, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных теорий», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей»[145]. Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти[146].

На протяжении всего последнего столетия факты и интерпретации были сутью «научной истории», которая хотела быть такой же объективной, точной и строгой, как «любая другая наука». Ничто не могло вызвать большего презрения профессиональных историков и навлечь обвинения в дилетантизме, чем высказывание моральных суждений по поводу описываемых событий. «Чувства», «эмоции», которые события прошлого могли — иногда — вызывать в душах историков, не имели права попасть в научный текст. Напротив, объективный историк должен был превратиться в «невидимую мембрану», сквозь которую, по словам Леопольда фон Ранке, мы познаем прошлое «таким, каким оно было на самом деле». В профессиональную историю эмоциям историков был заказан путь, впрочем, так же, как и чувствам и эмоциям героев исторического действа.

Такое отношение основывалось на интересе научной истории, особенно в XX веке, к социальной и экономической проблематике, к массовым феноменам, к серийным источникам, усредняемым историческим персонажам, изучение которых лучше всего отвечало стремлению открывать законы общественного развития. Эмоции были не только чужды духу научного познания, но рассматривались как помеха на его пути. Историки привыкли смотреть на дела человеческие холодным взором естествоиспытателя, наблюдающего за лабораторными мышами-мутантами. Описывать чувства считалось уделом романистов или эссеистов, не способных подняться до познания объективной истины и вынужденных поэтому «развлекать публику»[147].

Для воссоздания «объективной картоны прошлого» историкам требовались надежные, солидные источники. Память — субъективная, меняющаяся — обратила на себя их внимание только в момент распада глобальной истории, ввергшего историографию в состояние необратимого кризиса. Неспособность историков создавать «глобальные модели» объяснения исторического процесса «взорвала» глобальную историю. В конце 1970-х из большого взрыва глобальной истории родился целый спектр новых направлений, в числе которых проблематика исторической памяти заняла свое место. Наряду с устной историей и историей «настоящего времени», она отвечала, как казалось тогда, потребности осмыслить трагический опыт европейской истории первой половины XX века. Память стала предметом самых разных историй: немецкой истории повседневности, устной истории, истории современности, заняв место традиционного предмета исторической дисциплины — прошлого. Эти попытки исследования памяти, будучи не в силах ни предложить новую идею глобальной истории, ни отказаться в полной мере от задач распавшейся глобальной истории, не дали ошеломляющих теоретических результатов, и постепенно интерес к ним стал ослабевать. Но неудачи историографических направлений никак не связаны — и не должны заслонять от нас — все возрастающее значение памяти о прошлом, которое требует самого пристального внимания и серьезного осмысления.

Самая интересная концепция исторической памяти представлена в «Местах памяти» Пьера Нора[148]. Теория памяти Нора стала важной вехой в историографии не только потому, что предложила альтернативную «национальному роману» модель истории, избрав пространство в качестве организующего принципа писания истории. «Места памяти» значительно усложнили представление о взаимоотношениях истории и памяти. Нора создал новый подход к коллективной памяти, предложив рассмотреть ее как символическое переживание прошлого в настоящем, благодаря которому прошлое приобретает свое значение и придает смысл идентичности современных французов. В «Местах памяти» — символических единствах, чье послание подвижно и текуче, впервые проступила значимость «символического» как источника формирования исторической памяти.

21
{"b":"912975","o":1}