Стала Туся взрослее — гости начали приносить недорогие брошки, сережки, кулончики. И Туся старалась. Встретив гостей у ворот, провожала их в горницу и не оставляла до той минуты, пока из дальних комнат не появлялись сияющие, взволнованные родители. Дома бывали они чаще всего рано утром и поздно вечером, зато по субботам, воскресным дням застать их можно было в любое время.
Приход «желанных» и «долгожданных» встречали взрослые Пшенкины взрывчато, бурно. Первую роль вел тут сам Автоном Панфилыч. Улыбки и возгласы радости сменялись захлебистым смехом хозяина: откинет назад голову, закроет глаза, выпятит грудь и смеется себе, заливается — по всему кедрачу окрест слышно. И повода, кажется, не было для подобного смеха, вроде никто ничего острословного не сказал, рожу не скорчил, а смех так и катится из широкого распахнутого рта Автонома Панфилыча, и весь он похож на расколотый спелый арбуз: алые губы сочны, плотные зубы, с черным налетом, влажно поблескивают.
Другой на месте Автонома Панфилыча и не помышлял бы смеяться при этом своем недостатке, но Пшенкин не может уняться — весь включился в игру, в безудержное возбуждение.
Лишь проницательный, чуткий глаз мог бы определить истинную цену искренности Автонома Панфилыча. Но для этого надо было видеть его почаще и знать получше. Играл он недурно, как хороший актер.
Насмеявшись, нацеловавшись всласть, Пшенкин велит Фелисате Григорьевне поторапливаться на стол подавать. Громыхают стульями, бренчат стаканами, рюмками, вилками, квас достают, наливки, прикрашенный растворимым кофе самогон на любителя.
Хозяин — свое. Гости — свое. Без водки, яблок, окороков «козырные» не жалуют. Возбуждение Пшенкиных при виде обильных даров усиливается, и новая волна смеха, еще более радостного, захлебистого, катится по лесу и долу.
Автоном Панфилыч расправил, раскустил брови и ходит — грудь вперед — гоголем.
* * *
Устраивается застолье у Пшенкиных в разное время по-разному. В ненастье и холод — в доме. Если дождь, но тепло — на веранде. В вёдро — в саду, под маньчжурским орехом и кленами, которые Автоном Панфилыч взрастил у себя для целей увеселительных.
Пшенкин еще моложав: не дальше как в прошлом году отпраздновал он свое полустолетие, попил, погулял и задумался, став перед зеркалом. Смотрел на него узколобый, широкоскулый, хитренький мужичок с замутненными светлыми глазками, с пучками белесых бровей, с седыми, рассыпанными по сторонам волосами. Защемило в груди, опечалился: не дожить ему до отцовских лет, не похвастаться ловкостью, силой, на какую способен родной его батюшка был и в семьдесят пять, — с молодыми бороться схватывался и на кедры по осени лазил. Автоном же Панфилыч, кстати сказать, и не помнит, когда он бил шишку честно: или прислоном, или за счет добрых бойщиков-лазунов прокатится, или у безбилетников за осень наотбирает…
Да, было чем вспомнить сыну отца. На удивление жилистый был старик, Панфил Дормидонтович! И помер не от болезни — от естественной старости, на восемьдесят четвертом году. Хорошо помер: слег и тихо, спокойно в неделю убрался. За два дня до кончины попросил подать ему стакан водки. Подали. Он выпил не торопясь, закусил ломтиком огурца, чаем запил, сына позвал, сноху, внучат усадил и долго — с подробностями — рассказывал им свою жизнь, всю по порядку. Складно рассказывал, точно по-писаному… Трудная жизнь, назидательная. Ничем старик не укорял сына перед смертью, но рассказом своим ясный намек давал, что жить надобно трудом праведным, корысть из души вон гнать да пуще огня бояться, чтобы к рукам чужое добро не прилипало. Иначе потом замучит совесть. У кого не чиста она, тому и тень кочерги — виселица…
В тишине, одиночестве стоял перед зеркалом Автоном Панфилыч и вспоминал смертный час отца своего. Не похож он на батюшку, с какой стороны ни зайди — не похож! Разные с ним они люди. Истинный чалдон был его отец, и Автоном Панфилыч себя называет чалдоном. А что в нем чалдонского? Вся первозданность и самобытность давно уж размыты. Вот у Панфила Дормидонтыча они были, и он имел право гордиться собой. А ты?.. Автоном Панфилыч покашлял, покрякал, плюнул зачем-то в кулак и растер, зажмурил глаза… Да, иной он закваски, иного покроя. Что теперь делать? Таков уж есть! Если вспомнить, один из «козырных» гостей, крупный снабженец, в застолье сказал, что его вылепили два скульптора — обстоятельства и время… Автоном Панфилыч открыл глаза и согласно, чуть заведя светленькие глаза под лоб, кивнул своему изображению.
* * *
Фелисата Григорьевна усердно и спешно собирает на стол, гоняет Тусю то в погреб, то в кладовую, то в огород — нарвать зелени (укропцу, салата, лучку, чесночку), украсить большое овальное блюдо с селедкой.
В огромной эмалированной чашке подаются отдельно матерые огурцы целиком. Извлечены они из запасов прошлого года, ядреные, хорошо сохранившиеся в холодном погребе. Величиной огурцы с баклажан, а цветом напоминают созревшую дыню — так перележали они на парниковой гряде. Перележали не по забывчивости хозяина, а специально выдерживались до пожелтелости. Что снимать и солить мелкоту! Много ли проку… А тут иной гость, опорожнив стакан самогона, возьмет матерый огурец в обе руки, поднесет ко рту, вопьется зубами и тянет, цедит рассол, как из кружки, наслаждается, отбивает противный сивушный дух.
Но разумел петушковский лесник: не всякому гостю такая закуска впору. Интеллигентному человеку, воспитанному и со вкусом, и не показывай близко желтобрюхих уродов-дутышей. Ему надобно тонко лимон к коньяку нарезать, посыпать сахаром, подать малину, крыжовник, рыбку копченую и непременно — речную (она из моды еще не вышла), колбаску сырокопченую, сервелат… Все это тоже хранилось в запасах у Пшенкиных, при надобности вынималось и подавалось.
«Пусть лежат на черный день», — говорили хозяева, имея в виду деликатесы.
И «черный день» являлся потом «светлым днем», сладким…
* * *
Скатерть бела, и яствами стол манит.
Фелисата Григорьевна держится бодренько, но ей тяжело от постоянного нездоровья. Сухая она, худая до немощи, ростом ниже Автонома Панфилыча, а тот хоть с виду полный да сбитый, а тоже не обойден явным и скрытым недугом: почки камнями обложены, шея, спина — чирьями. Особенно эта наружная хворь мучает его каждую весну до стонов и слез. Пьет он от нее дрожжи, серу в порошках и еще невесть что, да хворь, проклятая, человека не отпускает…
Гости уже давно порассаживались на лавочки, стулья, а Колчан за порогом бухает басом, никак не уймется. Лай у собаки гулкий, как в бочку пустую. Для Автонома Панфилыча лай этот сладок, но гостей он тревожит и отвлекает: кто вздрогнет, кто голову вскинет. «Укороти!» — скажет хозяйка. Пшенкин с ухмылочкой выйдет, погладит Колчана, потом толкнет, пинка даст и закроет в конуру до ночи.
Кто с Пшенкиным знаком давно, тот помнит, что держал лесник четыре собаки, сидели они у него по всем углам на цепях, оглашали округу разбойным заливистым лаем. Спокойнее было тогда на сердце у Автонома Панфилыча — не боялся, что заберется в усадьбу вор или мститель какой сено поджечь, баню, сарай. И опасения такие совсем не напрасно носил в себе Пшенкин: не один на него в Петушках зубы точит, местью грозится…
Той стражи собачьей больше у Автонома Панфилыча нет. В какую-то осень чума прибрала трех собак. И Колчан болел, но чудом выжил, хотя исхудал, опаршивел. Предлагали овчарку взять, прививки ей сделать — вырастить друга. Разузнав, какой нужен уход за овчаркой, какие ей подавай витамины да сколько она в день съедает — наотрез отказался. Что ты, батюшка, жрет, как волк! Нет, лучше еще одного борова выкормить…
Мечта Автонома Панфилыча — завести опять добрых лаек. Эти неприхотливы, спят на снегу и в день куском черствого хлеба обходятся, а то и вовсе безо всего — полижут снегу да поскулят. Если Пшенкин кого бы и взял, так это собачку-норушку, фокстерьером зовется. С нею можно из нор барсуков выживать, из шкур барсучьих мохнатые шапки шить, а сало топить и в бутылки сливать — на продажу по аховским ценам… Многие сало барсучье спрашивать стали: печень, желудки лечить, слабые легкие…