Но вот отец произнес: «С богом!», и мы начали спускаться с Веселой горы. С каждой минутой становилось светлее. За обочинами дороги виднелись почерневшие от времени и покосившиеся надмогильные кресты. Когда мы спустились с горы, отец взял меня за руку, и мы перешли через обочину. На маленькой лужайке стоял очень старый деревянный крест. Отец стал перед ним на колени и поклонился до земли; я тоже стал с ним рядом и поклонился. Отец сказал мне: «Здесь злодеями убит твой брат Григорий. Упокой, господи, душу раба твоего», — и смахнул набежавшую слезу. Робость моя опять усилилась. Высокий густой лес стоял стеной — таинственный и страшный. Ехавшие с нами мужики сняли шапки и терпеливо ожидали нас.
Впереди оказался еще один весьма крутой спуск. Когда мы подъехали к нему, стало совсем светло: солнце уже коснулось лучами земли. Лес не казался таинственным, выглядел веселее, даже кресты у дороги уже не были такими мрачными.
Спустившись с горы, мы миновали болото и вновь поднялись на горку. Тут на нас пахнуло удушливой вонью городских свалок.
Подъехали к городской заставе. Опущенная полосатая рогатка преграждала нам путь. У рогатки стояла будка, тоже полосатая. Возле будки прохаживался солдат с ружьем, в белой рубахе, синих штанах и в сапогах с прямыми носками, в фуражке без козырька. Солдат сердито смотрел на нас, и мне казалось, что его рыжие усы шевелятся.
— Тятя, а если нас не пропустят в город?
— Бог милостив, сынок, проедем.
Из домика, стоявшего по другую сторону заставы, вышел чиновник. Мужики сняли шапки и поклонились. Я тоже стянул свою шапчонку. Чиновник осмотрел возы, что-то записал в книжечку и выдал мужикам «квитки». Все доставали кошельки и платили чиновнику деньги. Заплатил и отец.
Когда все возы были осмотрены, чиновник махнул рукой. Солдат потянул за веревку. Рогатка поднялась, и мы въехали в городское предместье, которое только начинало просыпаться: дворники мели улицы, водовозы развозили по домам воду. Засунув руки в карманы брюк, торопливо бежали на работу мастеровые. Лениво тявкали собаки. Наш обоз двигался посредине широкой улицы. Справа тянулась высокая стена женского монастыря: из-за нее виднелись купола церквей.
— Тут живут монашки, — пояснил отец.
Монашек я знал: они часто заходили к нам с кружками, собирая на построение храма.
Миновав большое белое здание учительской семинарии и деревянное здание ремесленного училища, мы выехали на длинный мост, соединяющий предместье с городом. Быстрая, неглубокая река разбежалась многочисленными протоками и неслась к Ангаре.
— Это вот река Ушаковка, — говорил отец. — А там вон белый, высокий тюремный замок.
Солнце освещало тюрьму, и она казалась громадной. Окружавшие ее низенькие домишки выглядели крохотными, убогими.
Въехали в город. Каменный дымчато-серый дом миллионера Кальмеера показался мне чудесным дворцом, красивым и величественным. Большая улица, прямая, как стрела, тянулась бесконечно. Красная церковь Благовещенья мне не понравилась. «Наша лучше», — подумал я и струсил: снял картуз и украдкой перекрестился.
Началась торговая часть города. Магазины были еще закрыты, но улицы уже подметены. Дворники стояли у ворот, курили и перекликались. Сторожа снимали ставни с окон магазинов. По тротуарам торопливо шагали приказчики. Булочные были открыты, и от них вкусно пахло белым хлебом. Возле пекарен стояли ручные тележки с корзинами, люди в белых фартуках складывали туда горячие булки. Ленивой рысцой возвращались домой ночные извозчики. Вдруг пронзительно загудели фабричные гудки. Все дремотное, ночное исчезло. Наступил день.
Мы свернули в узкую улочку, где находились постоялые дворы. Въехали в первые открытые ворота и оказались в просторном дворе. Там уже стояло много возов. Распряженные лошади жевали у кормушек овес. Мы быстро отпрягли свою лошадь. Отец насыпал в кормушку овса, гнедуха благодарно потерлась мордой о плечо отца и с хрустом начала жевать. Отец взял котомку, и мы пошли в дом.
В просторной комнате стоял полумрак: свет, проникавший через два маленьких оконца, терялся в густом табачном дыму. Вдоль стен тянулись нары. Посредине комнаты, за длинным столом сидели мужики и пили крепкий кирпичный чай. Над огромным самоваром поднимались столбы пара. Полная белолицая женщина, хозяйничавшая за столом, приветливо посмотрела на нас. Отец снял шапку и перекрестился на почерневшую икону; перекрестился и я.
— Здравствуйте! Хлеб да соль вам… — поздоровался отец, почтительно кланяясь женщине.
— Милости просим, Михайло Григорьевич, — ласково ответила та. — Кого это ты привез-то?
— Да жениха тебе, Марьюша… Прошу любить да жаловать!
— Ого!.. Эге!.. — загоготали мужики. — Губа-то у тебя не дура, Михайло: какую невестку себе метишь!
Я готов был сквозь землю провалиться. Но Марьюша строго прикрикнула на постояльцев:
— Ну, ну, ладно! Шутите, да в меру!.. Садись за стол, Михайло Григорьевич, пей чай.
Марьюша подошла ко мне, взяла у меня из рук пальтишко, положила его на нары, ласково погладила меня по голове и поцеловала. Потом она налила отцу большую кружку крепкого чаю. Передо мной она положила баранку с маком и поставила кружку сладкого сбитня. Сбитень мне показался необыкновенно вкусным. Я быстро съел баранку и выпил сбитень.
— Напился? — спросила Марьюша.
— Спасибо, напился, — ответил я несмело.
Марьюша подсела к отцу.
— Ты что, Григорьич, в люди мальчонку отдавать привез?
— В люди, Марьюша. Дома жить-то нечем.
— Горе это нашенское… Куда думаешь отдать?
— Да не знаю. Лизавета-то тебе велела кланяться.
— А тетка-то Лизавета как живет? Как у нее с глазами?
— Темнеет. Совсем уж не видит. В сумерках ходит.
При упоминании о матери меня потянуло домой. Стало тоскливо. Хотелось заплакать, но я сдержался.
— Ладно, я поговорю; подруга тут живет у купца — может, что и сделаем.
— Уж так-то, Марьюша, мы благодарны тебе будем!..
— Ну ладно. К Наталье-то пойдешь? Она там же все, у Сапожниковых.
— Обязательно пойду, может, деньжонок даст…
— Тянете вы с девки, ни приодеться, ни прикопить не даете… Нужда вы безысходная. С чем приехал-то?
— Да с табаком.
— С табаком? Да неужели тетка Лизавета и нонче сажала?
— Разве ее от огорода оторвешь?.. Не видит почти ничего, плачет, а сама работает… И нас с Петюшкой все гоняла поливать да полоть. А сама ощупью… Уродился табак хороший, да вот цена какая ему?
— Да говорят, что поднялся до двух рублей пуд.
— Дай-то бог! Рублей бы на двенадцать продать…
Отец пошел запрягать лошадь, чтобы ехать на базар. А мне Марьюша велела сидеть у вещей.
Марьюша была из тех сибирских женщин, которые отличаются исключительной физической силой. Она в одиночку могла поставить на стол трехведерный самовар, перетаскать с воза в амбар пятипудовые мешки с мукой. В то же время она была сильна и чиста морально. Работая в больших кулацких семьях, на постоялых дворах, на ямских станциях, женщины, подобные ей, везде чувствовали себя свободно и независимо, привлекая к себе всех своей душевной красотой и ласковым сердцем. Грубые шутки рабочих, мужиков были бессильны уязвить их. Даже самые озорные из мужчин чувствовали их превосходство и не решались к ним приставать.
Мое смущение скоро прошло. Я потянулся своим детским сердцем к Марьюше, почувствовав в ней близкого человека.
Мужики уехали на базар. Марьюша села рядом со мной и задумчиво проговорила:
— Вот так, Петюня, и начинается наша жизнь. Продадут нас с детства чужим людям, так мы и живем под чужой, неласковой волей.
— Брата Степу тоже продали… Я маленький был, видел, как его работник Толстикова из дому увозил… — пожаловался я.
— Ишь ты, пострел, чего вспомнил! Ну, мы так-то тебя продавать не будем. Оно, правда, и здесь несладко… — Марьюша как-то сразу присмирела, пригорюнилась и о чем-то задумалась. В комнате водворилась тишина; только мухи жужжали, пролетая над столом. — Ну ладно, — проговорила она, подошла к столу и начала мыть посуду. Сняла самовар со стола, налила его водой, потом подмела пол и ушла к себе в комнату. Из комнаты она вышла нарядно одетая.