Большие усилия пришлось мне приложить, чтобы вернуть его доверие.
Грицко был украинец, смуглый, с хорошим открытым лицом; по характеру был полной противоположностью Севостьянову: знал себе цену, был серьёзен, и в то же время весёлая улыбка не сходила с его лица. Грицко любил работу и всегда был чем-нибудь занят. Любил петь, имел приятный голос; украинские песни он пел с воодушевлением. Хорошо дирижировал небольшим хором, им же подобранным, но самой любимой его песнью была:
Сидел за решёткой орёл молодой…
Грицко пришёл на каторгу за убийство фельдфебеля или офицера, он не любил говорить о своём преступлении, когда его спрашивали, он отвечал неохотно, насупливался и становился мрачным.
Савостьянов и Грицко, обладая большими каторжными сроками, были подходящими для участия в побеге. С ними я и сговорился о подготовке к побегу в первые же весенние дни.
По плану нам нужно было пробить из камеры стенку на дворик мастерской и оттуда уже через стенку на волю. Сибирские бурные и тёмные весенние ночи обеспечивали успех побега. Из мастерских мне доставили плоский ломик для выборки из стены кирпичей, чёрной краски и стальную пилку для перепиливания кандалов.
В апреле мы приступили к пролому станы. Работу можно было проделывать только во время прогулки, когда из камеры все уходили. Оставаясь по двое в камере, мы вели кропотливую работу разборки каменной стены: один из нас стоял у двери и наблюдал за коридорным надзирателем, а другой осторожно расшатывал в стене кирпичи. Работать можно было очень недолго, после чего нужно было до возвращения в камеру гуляющих успеть заделать пролом так, чтобы его было незаметно: кирпичи укладывали на место в пролом, всё место пролома затиралось сухой глиной, смешанной с мякишем хлеба, и под общий фон закрашивалось чёрной краской. Работать нужно было не только без малейшего шума, но и не пачкать пола. В силу этого работа с разбором стены протекала весьма медленно да мы и не торопились: бежать можно только в конце апреля, когда снег в лесах уже значительно должен стаять.
Однажды ночью на нашу камеру нагрянули с обыском: нас всех вывели в коридор. Сняли на нашей стороне нары и, стуча молотками по стене, обнаружили наш пролом, а потом нашли и ломик, заделанный в одном из столбиков нар. Меня взяли из камеры и увели в одиночку. В одиночке меня тщательно обыскали: дали матрац, подушку, одеяло и ушли. В эту ночь меня не беспокоили. Утром вызвал меня начальник и предъявил мне обвинение в проломе стены с целью побега.
— Доказательства, что это дело ваших рук, мы имеем. Что скажете?
Я молча пожал плечами и ничего не ответил.
— Нам известны и ваши соучастники… и вот это… — он пхнул ногой лежавшие на полу приготовленные нами к побегу выкрашенные в чёрную краску летние брюки и куртки, — Это нашли у вас и ваших соучастников в матрацах…
Я стоял молча и ничего не говорил.
— За порчу казённого имущества и попытку к побегу я имею право вас выпороть и отдать под суд, но к политическим я порку не применяю, а под суд отдать вас обязан, или, по предоставленному мне праву, я могу вместо суда в административном порядке продлить вам кандальный срок на один год. Выбирайте. И, кроме того, месяц работы в прачечной вместо карцера.
По суду мне могли продлить мой каторжный срок от двух до трёх лет. Я предпочёл год кандальных.
— Согласен год кандальных и работу в прачечной…
Соучастники мои получили по тридцать суток карцера. Так закончилась моя попытка выбраться из каторжного централа.
«Четырнадцатая»
Каторга ожидала смены начальства. Новый начальник должен был разрушить «либеральные» традиции Александровского централа и ввести тот режим, который обычно следовал за посещением Сементковского. Поэтому политическая каторга переживала скрытое волнение. Перспектива остаться в одиночке да ещё при неизвестности дальнейшего режима мне не улыбалась. Поэтому, пока Снежков ещё не уехал, я стал добиваться перевода меня в общую политическую камеру.
Я сообщил Тимофееву, чтобы он помог мне перевестись. Тимофеев спросил меня насчёт моих дальнейших «прожектов».
— Решил подучиться немного… — ответил я ему.
— Придётся в четырнадцатую, большесрочные там.
— А как, Снежков согласится?
— Ему теперь всё равно, ссориться он с нами не будет… Дня через три меня перевели в 14-ю. Я уже фактически вошёл в коллектив и стал активным участником его дальнейшей деятельности.
Моя подневольная жизнь значительно изменилась, меня как будто оторвали от непосредственной связи с тюремщиками, и я затерялся в общей массе политических каторжан, и моя энергия направилась уже не на борьбу с тюремщиками, а на борьбу внутри коллектива.
Четырнадцатая камера была угловой и помещалась на северной стороне корпуса. Зимой в этой камере стены всегда были мокрые, а в сильные морозы покрывались льдом, и каторжане, спавшие возле этих стен, всегда пребывали в состоянии хронической простуженности. Стены камеры леденели потому, что печь, отеплявшая две камеры, не давала достаточного тепла.
Здание централа было переделано из водочного завода и имело широкие заводские окна с густым переплётом рам и с толстыми железными решётками. Большие окна в зимнюю тору покрывались толстым слоем льда и снега и ещё более усиливали холод. Деревянные нары занимали две трети камеры и были расположены возле стен, оставляя небольшое пространство в середине, ещё стояли стол и две длинные скамьи. Постели состояли из соломенных тюфяков, таких же подушек, серых, грубого сукна одеял. Камера рассчитана на двадцать человек, но в ней помещалось 30–35. В углу возле печи стояли два стульчака с «парашами».
Состав каторжан четырнадцатой по своим срокам являлся верхушечным в коллективе: большинство имело сроки от пятнадцати-двадцати до бессрочной каторги включительно, и почти все большесрочные имели за плечами смертную казнь, заменённую каторгой, все были закованы, за исключением пяти-шести человек, имеющих малые сроки. Состояние сроков уже характеризовало четырнадцатую, как самую активную камеру коллектива.
Состав четырнадцатой по политическому и партийному составу был пёстрый. Самая большая партийная группа были эсеры, участники боевых дружин, участники разных восстаний и получившие каторгу за террористические акты; за ними шла группа разного толка анархистов; дальше шли пепеэсовцы, меньшевики; группа беспартийных участников восстаний и группа большевиков — четыре человека. Проминский Леонид, имевший бессрочную каторгу, Рогов Алексей, имевший восемь лет каторги, Петерсон, участник восстаний, и я, имевший двадцать лет каторги, — вот и вся группа большевиков, сосредоточенная в четырнадцатой к моему приходу.
Проминский, сын польского социал-демократа, за лодзинскую стачку сосланный в Сибирь, весьма нетерпимо относился к пепеэсовцам, заражённым националистическим духом. «Панские прихвостни», так резко отзывался он о них; поляки Проминского, в свою очередь, не любили и третировали его. Пройдя суровую рабочую школу, получив первые зарядки от большевиков, попадая, как революционер, в бесконечные переделки и попав, наконец, на каторгу, он остался и там упорным большевиком. Проминский был вспыльчив, мог наговорить грубостей, но имел мягкий и уживчивый характер.
Рогов Алексей был другого типа: это был большевик, неутомимый агитатор, высокий, худой, как мумия, почерневший от курения, он жил только рабочими и партийными вопросами. Во время вспыхивающих дискуссий он с непреклонной непримиримостью наседал на меньшевиков и эсеров, беспощадно вскрывая их мелкобуржуазную сущность. Проминский в такие моменты сиял и подсказывал:
— Так их, Алёша, сдери, сдери с них шкурочку-то…
Петерсон вёл себя тихо и редко ввязывался в споры.
Я включился в большевистскую группу.
Из меньшевиков самыми злостными были двое: Кунин, рабочий-кожевник, и Чаплинский, тоже рабочий. Если интеллигенты-меньшевики в спорах старались сгладить заострённые углы и стремились к какому-либо компромиссному заключению, особенно так называемые «интернационалисты», то Кунин и Чаплинский были непримиримы: они считали себя «ортодоксами», а меньшевизм был содержанием всего их мировоззрении.