Отдельно от коллектива стояла группа анархистов под руководством синдикалиста Сандамирского. Эта группа, не приемля компромиссной политики коллектива в отношении администрации, решила сохранить свою революционную чистоту и выделилась в отдельную камеру вне коллектива. Выбрасывая знамя революционной непримиримости, анархисты тащились в хвосте у коллектива; даже в такие моменты, когда коллектив выступал с каким-либо протестом против действий администрации, анархисты сидели смирно, демонстрируя таким образом на практике свою псевдонепримиримость. За всё время существования анархистской группы в Александровском централе у них не было ни одного столкновения с администрацией. Эта шутливая пустозвонная группа считала ниже своего «революционного» достоинства быть в рядах коллектива, не хранившего «революционной» чистоты. Всё же анархисты не отказывались от привилегий, которыми пользовался коллектив, и как раз в тех же рамках.
Неудавшийся побег. Ещё год кандальных
Мысли о побеге я не оставил, и решил использовать всё возможное, чтобы попытаться убежать. Мне казалось, что условия для побега на каторге более благоприятны, чем в иркутской тюрьме, особенно если удастся попасть в общий корпус. Пролом стены из камеры общего корпуса не представлял больших затруднений, а первая же бурная ночь давала значительные шансы выбраться через стену на волю.
Ознакомившись с условиями жизни в коллективных камерах, где могли возникнуть препятствия осуществлению моего плана побега, я решил отложить свой переход в коллективную камеру, а устроиться в одной из солдатских камер.
Я вызвал коллективного старосту и сообщил ему о своём намерении временно поселиться в солдатской камере.
— Вы имеете какие-либо принципиальные соображения в отношении коллектива?
— Нет. Я просто хочу на некоторое время быть свободным от обязательств, которые несколько могут стеснить меня в коллективе и помешать моим некоторым намерениям.
— Хорошо. Тогда я вам советую перейти в одиннадцатую камеру. Там солдатская молодёжь и ребята хорошие. Если начальник не согласится вас перевести, скажите мне, я с ним поговорю.
На этом порешили.
Я вызвался к начальнику и заявил ему о моём желании перейти в общий корпус.
— Вы к политическим'?
— Нет, я хочу в солдатскую камеру.
— К солдатам? Вы разве солдат? Дайте мне дело Никифорова.
Писарь принёс моё дело. Начальник его развернул и стал внимательно просматривать. Перелистывая листы, он качал головой…
— Ну, ну, у вас тут такое, что вам придётся пока остаться в одиночке…
— Я настаиваю, чтобы вы меня перевели…
— Настаиваю… тоже… Уведите его.
Дело осложнилось. Мой «послужной список» был в таком состоянии, что вступать в пререкания с начальником не было никакого смысла. Я сообщил старосте о результатах моих переговоров с начальником.
Дня через три староста мне сообщил, что начальник соглашается и мне нужно ещё раз вызваться к нему. Я вызвался. Но меня принял уже не начальник, а его помощник Сосновский. Перед ним лежало моё дело.
— Ну, что Никифоров?
— Да я вот насчёт перевода меня в общую камеру.
— В общую камеру? Дело-то уж больно у вас засорено… и шалости насчёт побегов… Если вы дадите обещание не повторять того, что у вас было в иркутской тюрьме, тогда, пожалуй, можно будет перевести…
— Как же я могу вам это обещать? Если вы здесь со мной будете поступать так же, как в иркутской тюрьме, я принуждён буду бороться; если же здесь меня не будут трогать, то и мне незачем скандалить.
— Ну что же, я доложу начальнику, если он решит, — переведу.
Снежков был уже накануне ухода со своего поста и не был заинтересован держать меня под нажимом и дал старосте согласие на мой перевод.
Разговоры же помощника со мной носили лишь характер предупреждения.
Через два дня меня перевели в общий корпус в одиннадцатую камеру к солдатам.
Два с лишним года тяжёлой борьбы с глазу на глаз с тюремщиками создали во мне какую-то неспадающую напряжённость; даже изменение места и обстановки не ослабило этой напряжённости. Перспектива одиночного заключения на каторге и неизвестность, каковы создадутся для меня новые условия, доводили эту напряжённость до физической боли. Когда я очутился в общей камере среди людей и притом приветливо меня встретивших, я почувствовал, что наконец-то оторвался от того, что непосредственно, нудно и беспрерывно меня давило, угнетало бесконечно долгое время; напряжённость внезапно опала, и я почувствовал, что я очень и очень устал.
Целыми днями я лежал на своём жёстком матраце, без дум, без мыслей: мой мозг и нервы медленно освобождались от напряжённости. Целыми днями никто на меня не обращал внимания, только утром и вечером во время поверки глаза помощника или старшего надзирателя равнодушно скользнут по мне. Я по-настоящему отдыхал от тяжёлой чрезмерной напряжённости.
Состав солдатской массы в камере был почти однороден как по возрасту, по своему социальному положению, так и по составу преступлений. Молодые, здоровые, большинство из них полные энергии и сил, на них не было «печати» казармы, каждый из их сохранил на себе следы влияния земли или фабрики. И все они чувствовали себя не обречёнными жить долгие годы в стенах каторги, а как бы временно втолкнутыми в эти стены и что скоро они должны быть у своей земли, фабрики, у станка… И все разговоры их сосредоточивались вокруг земельных, заводских и фабричных вопросов. Казарму вспоминали как эпизод в своей жизни, тяжёлый и неприятный. Казарма связывала каждого из них с его преступлением, поэтому вспоминали о казарме и солдатчине злобно и неохотно.
Однако эта солдатская масса резко отличалась от матросской и солдатской массы эпохи революции 1905 года. Та масса являлась активом революции, пропитанная идеями революции, закалённая в смертельных боях, она несла с собой революцию на каторгу и там, продолжая революционную борьбу, гибла в ней.
Солдатская масса эпохи 1910-1911-1912 и 1913 годов являлась результатом жестокой реакции, создавшей невыносимо тяжёлые условия военной службы. Эта масса в большинстве не была пропитана идеей революционной борьбы и не несла в себе революции, а несла тупую озлобленность против солдатчины, против офицерства, против «шкур», вызванную жестокостями военного режима. И преступления этой массы были не массовыми, а индивидуальными, совершаемые в состоянии озлобления. Убийство офицеров, «шкур», уход с постов, дезертирство, похищение и продажа оружия, отказ от военной службы были основными «преступлениями» этой массы.
С населением камеры я сошёлся быстро. Особенно я сблизился с двумя сокамерниками: Севостьяновым и Грицко. Первый был строительный рабочий-маляр, молодой парень, черноватый, с немного вздёрнутым носом, рязанец, бесхитростный, непосредственный, откровенно выявлявший свои недоумения перед вопросами, которые не понимал. Будучи неграмотным, он считал себя человеком ни к чему не способным и весьма тяготился этим.
— Тип я, и больше ничего, — говорил он, будучи чем-нибудь расстроен.
— Почему тип? — недоумённо опрашивал я его.
— Неграмотен я. Ни к чему меня применить нельзя, только кистью махать и могу. О таких типах, как я, только в книгах пишут…
— А что же в том плохого, что о таких, как ты, в книгах пишут?
— Это уж последнее дело. Значит, этот человек ни к чему, а только типом ему и быть.
Никакие уверения, что нет в этом ничего позорного, Севостьянова не убеждали, крепко он был убеждён в своём безысходном положении.
Любил Севостьянов играть в домино и постоянно проигрывал. Смеялись в камере по этому поводу над ним; насмешки причиняли ему сильные страдания.
Он даже пытался бросить играть, но каторжное безделие было для него невыносимым и он опять принимался за старое. Я неосторожно изобразил его увлечение в самодельной литературной юмореске и весьма раскаялся в этом. Эта юмореска окончательно утвердила его мнение, что он «тип». Он сначала вспылил, а потом заплакал, лёг на свой матрац и проболел целую неделю.