— В случае попытки к побегу или нападения со стороны — застрелить!
Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы двинулись по улицам города в суд.
Зал суда был пустой. За судейским столом сидел прокурор и какой-то чиновник. Потом вышел председатель суда Старковский.
— Подсудимый Никифоров, заслушайте приговор военно-окружного суда по вашему делу… По указу его императ…
Старковский, стоя один за огромным судейским столом, производил странное впечатление. Седой, высокий, он близко к лицу держал бумагу, стараясь читать внятно и раздельно. Когда он дошёл до места, где говорилось о мере наказания, лицо его стало странно передёргиваться, как будто его сводили судороги.
Закончив чтение приговора, Старковский заявил:
— Решение иркутского военно-окружного суда окончательное и обжалованию не подлежит. Конвой, можете увести подсудимого.
Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.
Последний путь…
Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким и осталось после чтения приговора.
Только мелькнула мысль: «Что это у него лицо так дёргалось?»
По приходе в камеру мне принесли обед. В миске каша и довольно большой кусок мяса, чего обычно не бывало.
«Вот это, пожалуй, действительно в знак особого уважения… Это повара решили смертника хорошо покормить последние дни». Тюрьма имела свои традиции и обычаи.
После каждой вечерней поверки у меня производили самый тщательный обыск и отбирали кандальный ремень.
— Чего вы ищете каждый день у меня? — спросил я старшего.
— Начальство приказывает, вот и ищем.
— А зачем ремень отбираете?
— Это для порядка, чтобы смертник преждевременно повеситься не мог.
— Ишь, какая трогательная заботливость.
— Да уж заботятся, што о малой дитяти.
Обыски скоро начали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обращала внимания на мои протесты и продолжала каждый вечер шарить в моей камере.
Я заявил, что объявлю голодовку.
Стали делать обыск через день, — это не так надоедало.
Появилось желание писать. И я целую неделю писал что-то о моей революционной работе, написал целую тетрадь. Эту тетрадь у меня забрал сидевший в то время в новой секретной редактор какой-то сибирской газеты по фамилии Орлов. Вскоре он куда-то исчез; вместе с ним исчезла и моя тетрадка.
Потом я набросился на математику. Упорно жевал её изо дня в день, заполняя алгебраическими и геометрическими формулами тетрадку за тетрадкой. По-видимому, есть какой-то особый инстинкт самосохранения, толкающий на усиленную мозговую работу, чтобы не допускать разлагающих мыслей о смерти.
В одну из ночей мне приснилась мать. Старушке было уже больше семидесяти лет, и лет двадцать она была слепой. Я был самый младший из детей, и она меня любила больше всех. Я же принёс ей больше всех горя. С двенадцати лет я оторвался от неё и виделся с ней весьма и весьма редко. Как отозвался на ней приговор, я не знал.
Во сне я видел, как мать, протягивая вперёд руки, приближалась ко мне. Я хотел побежать ей навстречу, но связанные ноги не позволяли мне сдвинуться с места. Мать медленно подошла ко мне, и я видел, как из глаз у неё катятся слёзы; она обняла меня одной рукой, а другой нежно гладила по голове.
— Зачем, сынок, ты нас мучаешь так со стариком? Гляди, и волосы тебе остригли…
Она стала целовать мою стриженую голову, а слёзы её капали мне на лицо и были такие горячие. Я хотел обнять мать, но не мог: руки, как и ноги, были крепко связаны. Мать поцеловала меня в глаза, провела рукой по моему лицу.
— Ну, вот я и повидала тебя, сыночек… Теперь я ухожу, прощай…
И так же, как пришла, она, протянув вперёд руки, отошла от меня и растаяла.
Я проснулся. Лицо было у меня мокрое. По-видимому, во сне плакал. Сердце болезненно сжималось, точно действительно мать находилась только что возле меня.
Сон заронил во мне тревогу; думы о моей слепой матери тяжело давили на мозг. День провёл в какой-то неуловимой тревоге. Старался отогнать от себя мысль о сне. «Что за глупость! Целые годы и не вспоминал о матери, а тут на, какие нежности…»
На следующий день получил от брата открытку: «Вчера померла мать; еду хоронить».
«Вот тебе и сон. Что это, неужели приговор так расстроил мои нервы, что я уже в сны начинаю верить?..»
Похоронив мать, брат вернулся в город. С братом приехал отец. Он во что бы то ни стало захотел меня видеть. Свидание дали, но через одну решётку. Отец стоял у решётки и только плакал, — оказать он ничего не мог. Я тоже не знал, что ему сказать. Тяжело было смотреть на его трясущуюся сгорбленную фигуру и наполненные тоской глаза.
— Ну, прощай, отец… Не думай обо мне…
— Кончай свидание…
Отец поднял было руку, — должно быть, хотел перекрестить меня или утереть слёзы, но рука упала и бессильно повисла. Надзиратель взял его под руку и вывел из комнаты свиданий. В конторе ожидала его жена брата.
Свидание с отцом и сон выбили меня из колеи. Дня два я ходил, как маятник, по камере, ничего не делая. Забросил свою математику.
Прошло уже двенадцать дней со дня приговора, а меня всё ещё не повесили.
«И что они тянут? Кончали бы скорее».
Одиночество опять начало меня тяготить, и я беспокойно метался по камере. Кто-то открыл волчок и всунул мне в камеру бумажный шарик. Я развернул бумажку; в ней находился шарик поменьше. На бумажке было написано: «Цианистый калий».
Это дало новое направление моим мыслям.
«Покончить с собой? Чья это добрая рука? Видимо, всё Сарра заботится… Напрасно, Сарра, я предпочитаю умереть на эшафоте, чем в одиночке».
И я бросил яд в помойное ведро.
Через надзирателя получил записку от Сарры:
«Селиванов отозван; приговор о тебе поступит на конфирмацию нового генерал-губернатора. В Нерчинском каторге эсер Лагунов стрелял в начальника каторги Высоцкого неудачно. Лагунов приговорён к повешению. Наша группа распалась. Топорков арестован; Павел уехал на Урал».
Значит, казнь оттягивается, в эти дни ещё не повесят. Ко мне вернулось хорошее настроение, и я опять начал усиленно заниматься математикой.
Несмотря на то, что Селиванов был отозван, виселица продолжала работать усиленно. Не проходило недели, чтобы кого-либо не повесили. Меня уже эти события мало волновали, Я иногда шумел, но только из солидарности к бунтовавшей тюрьме.
Рядом из одиночки ко мне постучали, думая, что это Булычёв; я не ответил. Стук настойчиво повторился. Я отодвинул парашу и спросил, кто стучит.
— Это стучу я, Донцов… Уголовник. Меня приговорили к вешалке. Товарищи говорят, что надо царю просьбу подать, чтобы помиловал… Я хочу попросить вас написать мне эту самую просьбу…
— Я писать не буду, попросите кого-нибудь другого…
— А как вы думаете, помилует он меня или нет?
— Сомневаюсь…
— Думаете, нет? А может быть, помилует, а?
— Вам сколько лет-то?
— Лет-то? Двадцать. А что? Может быть, за молодость мою пощадят? Я сам ему напишу… Такое ему наворочаю, будет плакать, да помилует…
— Попробуй.
— Я весёлый, не унываю; до самой виселки плясать буду…
Донцов действительно не унывал: целыми днями он напевал и плясал. Топот ног и звон кандалов глухо доносились до меня.
Надзиратель подходил к волчку и кричал Донцову:
— Эй ты, плясун, расплясался… Вот вздёрнут тебя на вешалке-то, там напляшешься… Ишь, какой неугомонимый…
— Что мне петля, — я и на том свете плясать буду. — И Донцов пронзительно свистел. Надзиратель со стуком закрывал форточку.
— Эк, черти тебя не берут… Неугомонный… — Надзиратель, ворча, отходил от камеры Донцова.
В мою одиночку опять заявился тюремный инспектор Гольдшух. Он увидел у меня на столе стопку книг.
— Кто вам разрешил по нескольку книг держать! Отобрать! Оставить одну книгу!
И Гольдшух схватил со стола книги. Я подскочил и выбил их у него из рук. Одна книга осталась у него, в руках; я стал вырывать её. Гольдщук тянул книгу к себе, я — к себе. Наконец он выпустил книгу и повернулся к двери. Я размахнулся и запустил книгой ему в голову. Голъдшух выскочил в коридор с криком: