И не подражайте Вы Билибину! Надо быть мужественным, сильным, а Вы в описаниях медового месяца и т. п. вдаетесь в сентиментально-игриво-старушечий тон, свойственный Билибину. Не надо этого… Описания природы у Вас недурны, Вы хорошо делаете, что боитесь мелочности и казенщины. Но опять-таки Вы не даете воли своему темпераменту. У Вас нет поэтому оригинальности в приемах. Женщин нужно описывать так, чтобы читатель чувствовал, что Вы в расстегнутой жилетке и без галстука, природу – то же самое. Дайте себе свободы».[152]
«Дать себе свободу», отказаться от политического пустозвонства или бессмысленного философствования, уклониться от законов, диктуемых разными литературными школами, идти вперед одиноким путем, который ты выбрал сам, опираясь только на собственные твердость и сдержанность, – вот в чем, по Чехову, заключалось кредо настоящего писателя. В этой замкнутости, в этом нежелании примкнуть к какой-либо группировке Антон снова исповедуется, отвечая на письмо Плещеева, содержавшее отзыв о его рассказе «Именины»: «Правы Вы и в том, что не таите, а прямо высказываете свое подозрение: не боюсь ли я, чтобы меня сочли либералом? Это дает мне повод заглянуть в свою утробу. Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. <…> Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. <…> Неужели и в последнем рассказе не видно „направления“? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так, значит, я не умею кусаться или я блоха…»[153]
Яростно защищая необходимость неангажированности для прозаика, Чехов не забывал при этом, что он – человек театра и что тут тоже неангажированность – неписаный закон. На словах он театр ненавидел, на деле все-таки не мог устоять перед ним, был совершенно околдован миром, сотворенным из грима и папье-маше, и, чувствуя все это, писал Суворину: «Надо всеми силами стараться, чтобы сцена из бакалейных рук перешла в литературные руки, иначе театр пропадет».[154] В письмах же к Леонтьеву (Щеглову) он то называл театр корью, заразной болезнью больших городов, от которой нужно избавляться, а не любить ее, что вредно для здоровья и опасно, то – змеей, сосущей кровь драматурга, то вообще эшафотом, где его, драматурга, казнят: «Современный театр – это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!»[155]
Однако подобные столь категоричные высказывания не мешали Чехову усердно посещать зрительные залы, проводить целые вечера с актерами и писать уморительные водевили («Медведь» и «Предложение») или драматические сценки (этюд «Лебединая песня»). Приступил он снова и к работе над «Ивановым», пьесой, смысл которой он старался уточнить, делая вариант за вариантом. Теперь, писал он Суворину в середине декабря 1888 года, мой «Иванов» стал куда более понятен, хотя уже в конце месяца жалуется ему же на непонимание: «Режиссер считает „Иванова“ лишним человеком в тургеневском вкусе; Савина спрашивает: почему Иванов подлец? Вы пишете: „Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор – великий человек“. Если вы трое так поняли меня, то это значит, что мой „Иванов“ никуда не годится. У меня, вероятно, зашел ум за разум, и я написал совсем не то, что хотел. Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком, если непонятно, почему Сара и Саша любят Иванова, то, очевидно, пьеса моя не вытанцовалась и о постановке ее не может быть и речи».[156] А дальше подробно разъясняет, каким ему видится каждый из персонажей пьесы. Вот, например, Саша – «…девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. Она знала его, когда была маленькой, и видела близко его деятельность в ту пору, когда он не был еще утомлен. Он друг ее отца.
Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица – тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу. Аржантон у Додэ сказал: жизнь не роман! Саша не знает этого. Она не знает, что любовь для Иванова составляет только лишнее осложнение, лишний удар в спину. И что ж? Бьется Саша с Ивановым целый год, а он все не воскресает и падает все ниже и ниже».[157]
Что до Иванова, то для автора пьесы очевидно: его герой кончает жизнь самоубийством отнюдь не из-за клеветы или оскорблений, брошенных ему в лицо публично, но только потому, что зашел в тупик. Дорога его пройдена до конца. И Чехов полагает, что характер Иванова – типично русский: «В характеристике Иванова часто попадается слово „русский“, – пишет Антон Суворину, перечитав свое письмо, в своеобразном постскриптуме. – Не рассердитесь за это. Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские. Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных… Возбудимость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится расходовать свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства.
Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: „це не гарбуз, а слива“. Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить моих героев на фразе, подчеркивать разговоры о приданом и т. п.
Я не сумел написать пьесу. Конечно, жаль. Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из „умственности“, не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту. Если же они на бумаге вышли неживыми и неясными, то виноваты не они, а мое неуменье передавать свои мысли. Значит, рано мне еще за пьесы браться».[158]
Пьеса, таким вот образом многократно переделанная, была включена в репертуар Санкт-Петербургского Александринского театра, и с января 1889 года Чехов, чтобы участвовать в репетициях, перебрался в столицу, поселившись снова у своего друга Суворина. И сразу же его сомнения, его тревоги, его гнев воскресли. Ему опять казалось, будто актеры играют плохо, фальшивят. Давыдов, назначенный на роль Иванова, жаловался на то, что драматург вносит в последнюю минуту новые изменения, грозил отказаться от роли. Чехов, в полном отчаянии, до изнеможения работал с актером, пытаясь раскрыть ему движущие мотивы персонажа. Они ссорились и мирились по десять раз на дню. Глядя на актера, излучавшего самодовольство, Антон предвидел худшее. Накануне премьеры он написал брату Михаилу, что, на его взгляд, партия проиграна заранее.