По мере того как приближалась эта дата, Чехов становился все раздражительнее. Прикованный к Ялте приступами кашля и неполадками с кишечником, он опасался, что так далеко от него, в Москве, пьесу его совершенно исказят неумелые исполнители, пусть даже и воодушевленные благими намерениями. А может ли быть худшее наказание для автора, чем невозможность вмешаться в постановку спектакля, успех или провал которого в первую очередь отразится на нем самом? Узнав, что некий Корсов собирается перевести «Вишневый сад» на французский язык, он пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка, для чего переводить мою пьесу на французский язык? Ведь это дико, французы ничего не поймут из Ермолая, из продажи имения и только будут скучать. Не нужно, дуся, ни к чему. Переводчик имеет право переводить без разрешения автора, конвенции у нас нет, пусть К. переводит, только чтобы я не был в этом повинен».[754] С другой стороны, он засыпал Книппер и Станиславского письмами, то умоляющими, то угрожающими, уточняя в этих посланиях свое мнение насчет декораций, мизансцен, психологии того или иного персонажа. При этом он был уверен, что все останутся безразличны к его указаниям. «Началось с недоразумений, недоразумениями и кончится – такова уж судьба моей пьесы…»[755] – пишет он Ольге.
Чехов решил немедленно ехать в Москву. Но состояние его здоровья так стремительно ухудшалось, что даже просто одеться без одышки уже было невозможно. Призванный к больному доктор Альтшуллер снова запретил ему любые поездки. А поскольку Чехов сослался на мнение профессора Остроумова, который посоветовал ему провести зиму в Москве, Альтшуллер сильно рассердился на знаменитого коллегу. «Вчера Альтшуллер долго говорил со мной о моей болезни и весьма неодобрительно отзывался об Остроумове, который позволил мне жить зимой в Москве. Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
В глубине души Чехов понимал, что доктор прав. Истощение у него было такое, что ни на минуту он не мог забыть о своей болезни. Вес пальто на плечах казался ему непереносимым. Если он делал несколько шагов по саду, то вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание, в ушах шумело. Сидя в кабинете, он часто откладывал перо, потому что грудь разрывал очередной приступ кашля. От одного вида еды на столе его тошнило. Он с отвращением глотал пилюли, прописанные доктором. Мать и сестра с болью наблюдали за ним и уговаривали следовать совету доктора Альтшуллера и есть каждый день по восемь яиц. Он не мог не сопротивляться этому однообразному откармливанию. Малейшие события повседневной жизни стали тяжелы ему. Даже переписка с Ольгой не удовлетворяла. Кроме театра, единственное, о чем они говорили, было его здоровье. Как обычно, Ольга призывала мужа следить за собой, соблюдать режим, диету, строже всего – гигиену, донимая его своими навязчивыми идеями по поводу ухода за телом. Он написал жене, что доктор Альтшуллер в ужасе всплеснул руками, услышав о том, что она заставляет его обливаться холодной водой. Но очевидно, говорил он, теперь, когда он не обливается, по всему его телу вырастут папоротники и грибы.
После отъезда Маши в Москву 4 октября Чехов совсем растерялся. Чтобы успокоить нервы, читал рукописи, присланные из «Русской мысли», и раскладывал пасьянсы. Время от времени пытался получить у Альтшуллера разрешение на отъезд в Москву. Но врач оставался непреклонным. И даже Ольга не советовала пока приезжать – уж очень плохая погода была на севере. Но чем больше его урезонивали, тем сильнее он бил копытом. «Живу я одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело – вот моя жизнь», – пишет он Немировичу-Данченко. Воспоминания о московской жизни временами накатывали на него, и тот же Немирович в начале ноября получил от друга такое признание: «Очень бы мне теперь хотелось пойти в Эрмитаж, съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда-то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел».
Несколько дней спустя он возвращается к теме и пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка моя, здравствуй! Нового ничего нет, все благополучно, решительно все. Писать не хочется, а хочется ехать в Москву, и все жду твоего разрешения. <…> Чувствую себя, кажется, недурно. Только вот расстройство кишечника. Надо бы изменить режим, вести более безнравственную жизнь, надо бы все есть – и грибы, и капусту – и все пить. А? Как ты думаешь? <…> Выписывай меня поскорее. Неужели тебе не интересно увидеть мужа в новой шубе?»[756] Теперь он уверен, что стоит ему ступить на московскую землю, силы снова вернутся к нему. И, как три сестры из его собственной пьесы, он живет только утопической этой мечтой. Разумные люди, включая Ольгу, отговаривают его. А он… Услышав ее доводы, чувствуя, что она не желает скорее прислать ему желанное разрешение приехать, Чехов начинает обвинять жену в том, что она просто не хочет, чтобы он был рядом. Потом, опомнившись, извиняется: «Милая лошадка, я все это время выказывал свой крутой характер, прости меня. Я муж, а у мужей, как говорят, у всех крутой характер. <…> Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву; здесь и ясно, и тепло, но ведь я уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы уже не могу. И согласись, я ведь женат, хочется же мне с женой повидаться. <…> Погода совсем летняя. Нового ничего нет. Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву. В Москву, в Москву! Это говорят уже не „Три сестры“, а „Один муж“. Обнимаю мою индюшечку».
Еще через два дня предотъездная лихорадка вышла за все пределы. Чехов даже рассказывает о ней Станиславскому: «Жду не дождусь дня и часа, когда наконец жена моя разрешит мне приехать. Я уже начинаю подозревать жену, не хитрит ли она чего доброго.
Погода здесь тихая, теплая, изумительная, но как вспомнишь про Москву, про Сандуновские бани, то вся эта прелесть становится скучной, ни к чему не нужной.
Я сижу у себя в кабинете и все поглядываю на телефон. По телефону мне передаются телеграммы, и я вот жду каждую минуту, что меня позовут наконец в Москву».
И вот оно пришло, вожделенное разрешение приехать. 29 ноября Ольга прислала телеграмму: «Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай. Телеграфируй. Целую».
Но он не стал говорить с Альтшуллером, 2 декабря, в страшной спешке он уже сел на пароход. Ему безразличны были последствия его безрассудной поездки. Даже если – по собственной неосмотрительности – он сократит себе жизнь, разве можно лишать себя этой последней радости?
Глава XVI
«Ich sterbe»
Узнав о поспешном отъезде своего пациента, доктор Альтшуллер вскричал, что это самоубийство. Однако Чехову стало лучше от одного только вида заснеженной Москвы. Он любил сухой морозец, оживленную толпу на улицах, перезвон колоколов в чистом холодном воздухе… Единственным врагом его здесь оказалась бесконечная лестница на третий этаж, которую приходилось преодолевать всякий раз, как он возвращался с прогулки. И, чтобы сберечь силы, Антон Павлович принял решение: взять за правило отныне отказываться от любых приглашений. Тем не менее он посетил оперный спектакль – бенефис друга, Федора Шаляпина, побывал на одном из первых «капустников» – празднике, организованном в его честь «художественниками» на встрече нового, 1904 года. Гвоздем вечера была пародия на схватку борцов, роли которых исполняли огромный, атлетически сложенный Шаляпин, одетый восточным принцем, и маленький Сулержицкий. После кулачного боя примирившиеся противники исполнили дуэт по-украински. Хохот стоял немыслимый. А после ужина, который был накрыт в фойе, после множества веселых тостов столы отодвинули к стенам, и хозяева с гостями начали танцевать; дам в сверкающих, переливающихся разными цветами, сильно декольтированных платьях вели мужчины в элегантных фраках или мундирах. Ольгу тоже унес этот вихрь. Сидя в сторонке, Чехов пытался беседовать с Горьким, несмотря на шум, музыку и смех. Они повышали голос, стараясь быть услышанными, ласково и понимающе переглядывались, и – поскольку горло у обоих было раздражено – все время кашляли. Поговорить так и не удалось, и вскоре Чехов сказал с меланхолической улыбкой, что зато они очень интересно друг с другом покашляли.