Единственное, что его утешало, – это предположение, что красный индикатор бензина загорелся недавно и в кромешной тьме его трудно было не заметить.
Хотя шипы арматуры вылезали и нечасто, определять их, даже на невысокой скорости, было достаточно нелегко, тем более ночью, а попадались ещё и камни, и трещины в плитах, и ветки с тенями. Объезжая мнимую или настоящую арматуру по обочине, Коля не раз ещё замирал от мысли: «Всё. Хана. Свалимся. И Лёха не вытащит!»
– Как там академик? – поинтересовался Коля, чтобы отвлечься от мрачных дум.
– А его нет.
– В смысле?
– Так нет.
– Улизнул, когда мы выходили на дорогу? Блин! – Коля сорвался на фальцет.
Нет, не пронеслась мысленно перед Колей вся его жизнь, но он живо представил, как в тысячу приёмов, по миллиметру, разворачивается, рискуя сползти в правый или левый кювет, как медленно движется в кромешной тьме, вглядываясь с надеждой в каждый пень, оказавшийся не математиком, как возвращается с победой обратно, опять еле-еле развернувшись. А может, ну его на хрен, академика-то?
Перегнувшись назад, Люська вслепую шарила за сидениями.
– Тут он, как же он забился, одни ноги у окна торчат.
И так, от ветки к ветке, от одного шипа до другого, от правой обочины к левой, они выбрались на шоссе и дотянули до заправки, одинаково мокрые: один от напряжения, вторая от переживаний.
Глава 7. Наследник прошлого, очаг культуры
Дорога, по которой они попали в город, была самой обычной, с выбоинами, колеями, ухабами, с деревянными домишками по обе стороны, да и сам городок считался бы не слишком примечательным, если бы не упоминание в летописи в 1111 году, о чём извещал на главной площади подвыцветший транспарант. Только и осталось от того времени слово, исторический факт, утверждающий, что в лето 1111 от Рождества Христова после сбора урожая к дружине князя примкнули люди из близлежащих мест, и пошли в поход против другого князя, и добычи принесли премного. И нет уж давно того монаха, что ютился в тёмной бревенчатой келье, согбенный над книгами, обмакнувший перо в чернильницу, лицезреющий, как дрожат тени от лучины под завыванье вьюги, под вой волка из подступившего к монастырю леса. Поведал тот инок потомкам, что местные ребята в свободное время промышляли разбоем, и сам остался безвестным. А монастырь его просуществовал ещё много веков, пока не упразднён был матушкой Екатериной Алексеевной.
Монахи погоревали-повздыхали, но, согласившись, что на всё господня воля, поплелись в соседний уцелевший монастырь за много вёрст. Они не пустые шли в чужой монастырь: церковь свою, самую лучшую, они раскатали и перевезли по снегу на новое место, там и поставили, а кельи бросили. Но они пригодились: мужики их растащили по брёвнышку, кому хлев подправить, кому на дрова, так что через пару лет и не найти было того места, где стоял монастырь. Не осталось ничего. Не осталось и тех мужиков, что его растащили, и тех, что грабить ходили с князем в 1111 году, сгинули и палаты княжеские с затейливым резным крыльцом, церковь домовая, стены бойцовые – всё сгинуло. Что в землю ушло, что сгорело в пожаре, что в печке, наполняющей дом запахом хлеба и серых томлёных щей. Нечего и некому было рассказывать: все, кто помнил, истлели.
Перевезённая монахами церковь не прижилась на новом месте, сгорела: то ли свечка опрокинулась, то ли «молонья» в крест попала.
И так было и здесь, и за сотни вёрст отсюда: что не рушилось само, пригождалось в хозяйстве, но результат один – пустота: лес, поле, в лучшем случае замена масла или сварка аргоном. В городах поболе попадались и каменные дома с церквями, но всё та же государыня Екатерина Алексеевна смела их, припечатав чуждой регулярной европейской планировкой, развернув строительство по всей России, не понимая, что красота провинциальных городов, как и античных греческих, в созвучии с природой: с речками, холмами, полями. Но не всё подвластно было бывшей немецкой принцессе, а потому площади получались не совсем прямоугольные, улочки только в самой своей парадной части сохраняли прямизну, а дальше вились и гуляли, подчиняясь изгибам речных берегов и обходя сотворённые природой горки, овражки и полянки с редко разбросанными чёрно-белыми и бело-чёрными пятнами коров, сочно хрумкающих вокруг себя траву.
Прихотливо изогнутые улочки мерили шагами и чешуйчатые ноги горделивых петухов, и наяренные до блеска сапоги, и щеголеватые позапрошломодные туфли, а тихую летом площадь облюбовали галки и воробьи, купающиеся в пыли или дерущиеся из-за зёрен, брошенных сухой старушечьей рукой. С трёх сторон, прижавшись друг к другу, окружали главную и единственную площадь двухэтажные каменные лавки да лабазы, не смея перекинуться на четвёртую сторону, где возвышалась церковь и где теснились на почтительном расстоянии от неё низенькие деревянные домики с мезонинами и палисадами, с беседками, амбарчиками и клетями.
Если встать посреди площади, или подойти к бывшей каменной лавке булочника Агафона Ивановича, или в какое другое место – отовсюду видно поле, огромное, как кусок неба, нарезанное на наделы, когда-то лилово-голубые ото льна или желтеющие поспевающей пшеницей с яркими огоньками васильков. Там, где небо отделялось от поля полоской леса, виднелся монастырь. И если баба, полоскавшая бельё в илистом пруду, взбалтывая лягушек и пескарей, отрывала взгляд от своих красных распухших ручищ, она видела чуть поодаль выводок утят с крякающей мамашей, а на берегу растрёпанные копны ромашек, ещё дальше башенки монастыря, к которым плыли через поле тени облаков.
Когда звонарь на колокольне Никольской весело отбивал: «Мой край, заливай», то ему назидательно вторили через поле далёкие монастырские колокола: «Люби бога, люби брата». Вслед за Никольской церковью звонили Троицкая и Ильинская, и ещё все те, что скрыты были за холмами, полями и лесами, но звучали в едином трезвоне во славу жизни. Замерев, баба крестилась, прочувствованно шмыгала порозовевшим носом и вновь принималась за тупую монотонную работу.
Однако в мыслях по простору поля, по мелким разбросанным цветочкам пробежала не только баба со скрученным мокрым бельём, но и другая баба с кадушкой и тестом у печи, и мужик на подводе, и обмакнувший перо в чернильницу молодой учитель здешней гимназии, впоследствии очень известный то ли петербургский, то ли московский литератор. Кажется, он или писал своей матушке, или говорил ей, а может, это была вовсе не матушка, а кузина, или тётушка, или друг по университету, – но совершенно точно, что уездный учитель поведал им о своём невообразимом душевном страдании, о невежестве, грубости, ханжестве местного общества. А двумя или тремя десятилетиями раньше или позже того совсем неподалёку, в своём имении, также испытывал муки другой литератор, или художник, или знаменитый военачальник в опале. И вторили их душевным мукам муки физические от клопов, жёстких матрасов и скуки, терзавшие до середины девятнадцатого века весь цвет императорской России на здешних почтовых станциях.
К одной из таких станций, зданию с белым оштукатуренным первым этажом и деревянным синим вторым, унтер-офицерская вдова или докторша подвозила своего повзрослевшего отпрыска, чтоб в Петербург ехал, в Академию художеств или в Университет, а может, и в Институт путей сообщения. И, долго махая вослед отяжелевшим, мокрым носовым платком, она в результате оставалась одна, чтобы стареть, хворать, дряхлеть, черпать известия о сыне из писем, а вскоре всё больше из газет. И в это же самое время местные купцы дули стекло, лили колокола, строили мельницы, драли шпон, возили его в Европу и драли по три шкуры с окрестных работных людей…
Всё перечисленное историческое наследие городка свободно помещалось в нескольких комнатушках, именуемых краеведческим музеем, делившим кров с городской библиотекой. Культура Допетровской Руси в музее была представлена полуистлевшим наконечником от копья и крохотным почерневшим серебряным колечком, потерянным совсем молодой женщиной или даже девочкой. Соскочило оно с пальчика, закатилось в щель под половицу или затаилось в траве под облачком незабудок. И никто ничего не узнает о той девушке, что проливала слёзки, а колечко земля вытолкнула на грядку с капустой спустя пять или даже шесть столетий.