Их залил неожиданный свет, потому что именно в этот момент хмурое октябрьское небо раскололось и из-за облаков выглянуло солнце, словно выстрелив своими туманными лучами. И, как с высоких скамеек трибуны, оба всадника увидали с седел всю бурлившую в этот момент площадь Революции.
Как пустая узкая рама с одним уцелевшим углом безжалостно выдранной из нее картины, в центре поблескивала гильотина с треугольным тесаком под карнизом. И большая человеческая масса, опьяневшая от крови и музыки, теперь, после бойни, утекала стремительным потоком и расползалась с площади по боковым переулкам. Толпа кричала и пела, размахивая красными фригийскими колпаками. В выкриках были слышны непристойности.
Отвернувшись от парижской черни, как от кучки гнусных мелких тварей, Наполеоне обратился к своему адъютанту:
— Послушай-ка, я хотел другую лошадь.
— А!.. — коротко крякнул Бурьен. Просто так. Лишь бы что-то сказать. Равнодушно. Он снова не понял. Или сделал вид, что не понимает.
Это уже обидело новоиспеченного генерала. Он вдруг подумал, что слишком разговорчив с этим неопрятным грубоватым человеком. Хм… Генеральская шпага, упавшая ему сегодня с неба, чересчур его взволновала, развязала язык, вопреки обычной сдержанности. В сильнейшем раздражении на себя самого, он резко пришпорил холеные бока своей белой лошади и галопом умчался к мосту через Сену, находившемуся совсем недалеко впереди.
Теперь и до Бурьена тоже дошло, что он немного забылся; что «свобода, равенство и братство», которым революция позволила упасть на улицу, — это одно, а военная дисциплина — совсем другое. Он резко дернул уздечку своего гнедого и нагнал Буонапарте на самом верху горбатого моста:
— Извините, генерал! Ведь у меня — приказ сопровождать вас. Я… готов служить вам!
Наполеоне позволил обеим лошадям поравняться. Он пронзил назойливого адъютанта взглядом своих стальных глаз и ответил вроде бы невпопад:
— Да-да, Бурьен! Я низкоросл. Может быть, к тому же и низкого происхождения — я сын мелкого адвоката с Корсики. Вскочить одним прыжком в такое высокое седло — для этого я нуждался в посторонней помощи. Но уж скакать верхом я буду сам. Всего хорошего!..
Он сказал это, пришпорил крутые бока своего белого коня и двумя-тремя скачками оторвался от растерянного адъютанта.
Все было сказано с такой хмурой уверенностью и так быстро — что называется, сказал как отрезал, — что революционная гордость Бурьена сразу же была сломлена. Его родившаяся от мезальянса душонка окончательно утратила всю самоуверенность и веселую игривость. Ударив обеими тяжелыми ногами гнедого под брюхо, он нагнал своего молодого низкорослого командира, сидевшего на белом коне, обогнал его и принялся во всю глотку раздавать команды толпе, словно неопытным солдатам-новобранцам в казарме:
— Дорогу генералу Буонапарте! Дорогу генералу Буонапарте!
***
Спустя короткое время в Конвент прибыла эстафета с радостной вестью о том, что Тулонская крепость пала, роялисты побеждены, а англичане со всеми их боевыми кораблями разбежались из тулонского порта во все стороны, унеслись на всех парусах в неизвестном направлении.
(Конец первой книги)
КНИГА ВТОРАЯ
ВИЛЕНСКИЙ ГАОН
Часть первая
ВИЛЕНСКИЙ ГАОН
Глава первая
Тихо! Гаон изучает Тору…
1
Это был великий день для Вильны. Солнечные часы на краю старого колодца в Синагогальном дворе показывали одиннадцать, а у гаона в верхней комнатке, опиравшейся слепой стеной на молельню Погребального братства, были еще заперты ставни.
Дыхание конца лета[213] несло в вонючем городском воздухе белые перышки паутины. Иноверцы называли это время бабьим летом, а ешиботники с Синагогального двора говорили, что это растрепавшиеся шелковые кисти видения праведников, погибших во славу имени Господня. После Девятого ава они появлялись и летали до самой Гойшано раба,[214] приклеиваясь всем на лица и напоминая, что надо покаяться…
Откуда-то прилетела заблудившаяся бабочка с красными и желтыми пятнышками на крылышках. Она парила в горячем воздухе, высматривая зеленую веточку, на которой можно было бы отдохнуть, и не находила ее. Кроме кирпичных крыш и пыльных ступенек синагог, кроме навесов и страшных железных засовов лавок, кроме сточных канав, отводящих воду из общинной бани и микв, здесь ничего не было видно… И, словно этого было мало, она зацепилась одним крылышком за пролетавшую мимо растрепанную шелковую ниточку из кисти видения святого мученика, то есть за кусочек паутины. Это напоминало о скором конце всех летних забав, о грядущей осени, о холодных дождях, о смерти… Бабочка затрепетала и рванулась прочь. Она стремилась туда, где еще не пожухла трава. «Плап-плап» — так она улетала. Зачем тревожиться раньше срока? Вот придет осень, тогда и надо будет беспокоиться…
Из двора Рамайлы выплыла толстая потная еврейка с корзинками в обеих руках. В одной корзинке у нее был желтый вареный прошлогодний горох, в другой зеленели стручки нового урожая. Женщина тяжело прошла со своим грузом поперек Еврейской улицы.[215] Она ввалилась в Синагогальный двор, взглянула на солнце и зажмурилась.
— Горе мне! — взвизгнула она. — Скоро уже полдень. Так что же я молчу?
И тут же доказала себе самой и всему Синагогальному двору, что она молчать не будет, — раскрыла рот и заголосила с истинно виленским произношением и такой развеселой мелодичностью, словно прибыла сюда не торговать, а сообщить великую весть о прибытии Мессии:
— Миндаль, парни! Крупный миндаль!
Крупней не найдешь!
Сладкий изюм с миндалем! Большая кружка — за грош! Вам даже руки омывать не надо!
Чтоб мы все были так веселы и рады!
Ее разухабистые стишки были обращены к юным ешиботникам, сидевшим над святыми книгами в синагогах, чтобы они побыстрее выбежали во двор перекусить. Тем более что перед тем, как съесть ее «сладкий изюм с миндалем», не надо было даже омывать руки…[216] Она никого не собиралась обманывать. Боже упаси! Всем ведь известно, что плоды Эрец-Исраэль не едят в будни просто так, чтобы перекусить. Это она просто так расхваливает свои бобы и горох — в возвышенном стиле Еврейской улицы, играя при этом на скрытой струне всех еврейских детей, которых матери укачивали песенкой про козочку, ту, что поехала продавать «изюм с миндалем»…[217] Ее торговле это, во всяком случае, не могло повредить.
Однако первым на ее крики выбежал почтенный еврей в сподике,[218] с вышитым мешочком для талеса под мышкой и с красивой тростью в руке. Он закричал на нее с шипением, как это обыкновенно делали синагогальные старосты:
— Ша, женщина, уймись! — При этом он украдкой показал ей серебряным набалдашником своей палки на верхнюю комнатку с закрытыми ставнями — Ведь гаон изучает Тору…
— Горе мне!.. — испугалась еврейка и укатилась со своими корзинками со двора в притвор Большой синагоги.
В Синагогальном дворе и в окрестных переулках становилось все более шумно. Изо всех синагог, хедеров и ешив выходили и выбегали мальчишки и парни, чтецы Мишны, синагогальные служки и меламеды. Кто бежал домой обедать, кто заинтересовывался желтым и зеленым «миндалем», лежавшим в корзинках торговки. Все они бежали, шумя, болтая, размахивая руками. Однако, едва поравнявшись с молельней гаона реб Элиёгу с закрытыми ставнями верхней комнаты, все — и стар и млад — замедляли шаг и начинали вести себя потише. Мальчишки из хедера становились посмирнее, ешиботники — серьезнее. Женщины, выходившие из большого здания миквы, богобоязненно поджимали губы, пряча свои вымытые лица в летних головных платках. Даже богачи в рацеморовых[219] лапсердаках не так решительно стучали своими богатейскими палками. И все шепотом передавали друг другу — от Старой молельни до двора Рамайлы — по всему широкому проходу, ведшему к квартире гаона: