— Ш-ш-ша! Реб Элиёгу изучает Тору…
Гостю, не знавшему привычек Виленского гаона Элиёгу, это показалось бы странным. Скорее всего, увидев закрытые ставни, он бы решил, что реб Элиёгу не в меру сонлив или, Боже упаси, малость не в своем уме. Однако весь Синагогальный двор знал и все виленские евреи знали, что с тех пор, как реб Элиёгу вернулся из своих долгих поездок в Польшу и в Германию, уже более сорока восьми лет он изучает Тору, молится и пишет свои большие сочинения при закрытых ставнях. А делает так он только для того, чтобы картины внешнего мира ему не мешали, не отвлекали от глубоких идей. Чтобы между ним и Творцом вселенной, да будет благословенно имя Его, не было ни малейших преград. Он считал всю жизнь дорогой, полной опасностей, долгой дорогой, полной нечистых желаний и соблазна Зла… А Гемора гласит: когда кто-то идет в одиночестве по дороге и занимается изучением Торы, и отрывается от ее изучения, и говорит: «Как прекрасно это дерево! Как красива эта поляна!»[220] — он подвергает себя опасности.
Правда, из верхней комнаты, опиравшейся на молельню погребального братства, не было видно ни малейшего намека на дерево или поляну. Евреям этого не надо. Это все для иноверцев. И тем не менее… луч солнца тоже может соблазнить, кусочек голубого неба может быть приятен для глаза. Белый головной платок женщины, идущей из миквы, способен вызвать посторонние мысли. Это тоже излишне, когда еврей всерьез изучает Тору. Это может помешать по-настоящему сосредоточиться на молитве.
А поскольку спал учитель наш Элиёгу всего два-три часа в сутки и все остальное время проводил за изучением Торы и молитвой, толстые ставни его верхней комнаты были почти постоянно закрыты. Открывались они, только когда гаон удовлетворял свои человеческие потребности — ел, пил и тому подобное. Тогда старые женские руки проветривали верхнюю комнату, впуская в нее немного света летом и немного свежей прохлады зимой вместе с шумом детской беготни по Синагогальному двору. Но и это ненадолго, потому что реб Элиёгу сильно ограничивал свои потребности, как и все наслаждения этого глупого переменчивого мира.
Если ставни верхней комнаты оставались днем открытыми слишком долго, то во всем Синагогальном дворе — от общинной молельни до бани и от молельни Рамайлы до молельни благотворительного общества — все знали, что в доме гаона что-то не в порядке. Либо какая-то беда с детьми, либо сам он не вполне здоров. Или же появился какой-нибудь новый указ, направленный против евреев, и влиятельные евреи Белоруссии приехали к нему посоветоваться… Тогда возникало небольшое столпотворение рядом с молельней могильщиков и вокруг квартиры гаона. Шепот постепенно переходил в беспокойное бормотание. Евреи размахивали руками и суетились, пока не выбирали двух достойных представителей — богачей или синагогальных старост в высоких сподиках — и не посылали их наверх разузнать, что слышно у гаона Элиёгу. И евреи не расходились, пока не получали более-менее успокоительного ответа.
Ставни верхней комнаты гаона играли таким образом у евреев ту же роль, что знамя у иноверцев, не рядом будь упомянуты, на дворце Потоцких и над входом во дворец графа Тышкевича, «охранявшимся» двумя статуями… По ставням можно было узнать, когда у Виленского гаона все в порядке, а когда у него, Боже упаси, какая-нибудь беда; уехал ли он, дай ему Бог долгих лет жизни, или же вернулся домой. Приближенные, знавшие обыкновения гаона и все его потребности, точно угадывали, что он делал в ту или иную минуту. Они производили свои расчеты в соответствии с тем, раньше или позже сегодня открылись ставни в верхней комнате и как долго они оставались открытыми. Они знали, когда можно было подняться к гаону, не помешав ему ни в изучении Торы, ни в его скромном обеде. Над этой священной верхней комнатой и ее обитателем тряслись, как над драгоценным камнем, оставшимся от древней «короны Торы»[221] и оказавшимся в Изгнании вместе с народом Израиля. Над ним тряслись, как над единственным сыном Бога и святой Торы, благодаря которому жила вся Вильна. И не только Вильна, но и все еврейские общины в Литве, на Волыни и в Белоруссии. С ним, дай ему Бог долгих лет жизни, не могло и не должно было случиться ничего дурного.
2
Не могло и не должно было… Но есть ведь и сатана, постоянно строящий против нас козни. Он-то и наседал на Виленского гаона в виде всяческих «молелен» и «странных письмен»,[222] начертанных от руки; в образе диких обычаев, сопровождавших молитву, как-то: выкрикивание во весь голос неуместных, не принадлежащих святому языку слов посреди тихой молитвы восемнадцати благословений; в образе «наточенных ножей» и новых молитв, выдуманных учениками Бешта и межеричского проповедника. Подобных молитв не слыхали во времена наших отцов, дедов и прадедов. Их не было ни в их обычаях, ни в их молитвенниках.
Уже пару лет вся Вильна отчетливо видела, что гаон действительно стареет и седеет. Он становится еще более низеньким, худым и согбенным. Сподик то сваливался с его головы, то налезал ему на уши. Если бы речь шла о каком-нибудь другом старике за семьдесят, в этом не было бы ничего удивительного. Особенно если этот старик спал бы так мало, ел, как птичка, и так сильно страдал бы от запоров из-за постоянного сидения. Однако когда речь шла о гаоне Элиёгу, такие соображения евреи не желали принимать в расчет. Они искали какие-то скрытые причины, словно матери, беспокоящиеся о своем единственном сокровище. Проклинали чей-то дурной глаз, чью-то зависть…
Однако это не помогало. Теперь из притвора синагоги довольно часто было видно, что ставни верхней комнаты, располагавшейся над молельней погребального братства, открыты посреди бела дня. За грехи наши многие гаон лежит, лежит в своей узкой кровати, на тоненьком матрасе, набитом соломой. Сам такой же тоненький, но матраса, набитого сеном, он себе все еще не позволяет. Сено ведь мягче соломы, оно слишком располагает наслаждаться радостями этого мира.
Реб Элиёгу лежал. Печатные и рукописные книги возвышались грудами, и целый день в них никто не заглядывал. Его приближенные и горячие приверженцы утверждали, что виноваты в этом «они». Их имена даже не хотели упоминать, как имена «нечистых». Все и так знали, кто такие «они»… Виновата была страшная горечь, лежавшая на сердце Виленского гаона уже более двадцати лет, с тех пор, как он начал открытую борьбу с «сектой подозрительных». Именно с «сектой подозрительных», а не с хасидами, как они называли себя сами…
С тех пор как на «секту» был наложен херем,[223] о чем было провозглашено на ярмарке в Зельве,[224] приверженцев «секты» по прямому приказу гаона били палками, выставляли на куне,[225] приковав к позорному столбу. Их сочинения публично сжигали у входа в Большую синагогу, а их белые холщовые лапсердаки разрывали прямо на них посреди улицы. Их лишали заработков, выгоняли из квартир, где они жили годами. Двери в их молельни заколачивали досками. Но все это не помогало. Число хасидов неуклонно и стремительно увеличивалось, Господи, спаси и сохрани! Одну их молельню закрывали, тут же открывались десять других. Одну книжку сжигали, тут же писались семь новых. За последние пару лет этот пожар проник и в Белоруссию, даже в Шклов, этот столп раввинистического учения и величия. Вместо того чтобы переписывать книжки, «подозрительные» принялись их печатать. Они даже похвалялись в духе пророков: «Нам спилили смоковницы, а мы их заменим елями»… И как же святой гаон мог не принимать всего этого близко к сердцу?
В делах этого мира реб Элиёгу всегда был очень строг. С юности он твердо придерживался мнения, что путь Торы можно найти только тогда, когда ешь только немного хлеба с солью, пьешь одну воду и спишь на земле. И он проповедовал своим ученикам, что плотские желания и дурные мысли происходят именно от еды и питья. Он говорил, что и в Писании содержится указание на это:«.. и сел народ есть и пить, и поднялись веселиться»[226] — как раз перед тем, как евреи совершили грех Золотого Тельца, они уселись есть и пить, и только потом встали веселиться, что Раши истолковывает как «грешить»…