Сансон, главный палач, и двое его подручных перегнулись через перила эшафота, держась за них крепкими обнаженными руками. Они крутили своими тупыми головами, выражая недоумение: что это за беспорядок? Неужели эти ребята-жирондисты взбунтовались? Эти приговоренные не хотят умирать, как все остальные, по одному, каждый — со своей миной, со своим последним словом на устах? Они ведут себя так, будто они — один человек? Они поют все вместе? С тех пор как произошла революция, такого в Париже еще не случалось!..
Первым пришел в себя Фукье-Тенвиль. Резким движением он поправил очки на своем похожем на клюв стервятника носу; таким же резким движением он подал знак полицейскому. Тот сразу же передал его второму полицейскому, второй — третьему. И вдруг замолчавшая было растерянная гвардейская капелла дала о себе знать тяжелой барабанной дробью и могучим разноголосым ревом медных труб. И, как волна, поднялась та же самая мелодия, которую пели приговоренные в колесницах позора, только теперь звучала она намного сильнее, упрямее.
Эта мощная, исполняемая назло «Марсельеза» заглушила ту «Марсельезу», которую пели из последних сил, в отчаянии, приговоренные к смерти. Гул натянутых на барабаны кож и рев меди оказались сильнее хриплых человеческих глоток, которые вот-вот должны были быть перерублены. Инструменты закона и порядка противостояли здесь сомнительному праву приговоренных людей на жизнь. Это было состязание жестокости с совестью. Медные голоса тромбонов звучали все громче, яростнее. Казалось, они издевались над потугами людей состязаться с ними: «Ха-ха, разве вы можете петь песни свободы? Разве вы можете призывать к борьбе? Вот мы умеем это делать — единой капеллой и гораздо лучше вас!..»
И барабаны, все как один, подтверждали: «Трам-трам-бум! Что — правда — то — правда — трам-трам-бум!..»
Жирондисты предприняли еще одну отчаянную попытку перепеть эти дьявольские медные пасти и гулкую дробь барабанов. Они отбросили свои шевелюры на выбритые затылки, жилы на их открытых шеях едва не лопались от напряжения, лица покраснели, посинели, скривились и стали похожими на маски. Но все-таки долго они не выдержали. Победил пустой металл. Человеческие голоса начали гаснуть, как масляные лампады от порывов штормового ветра, а вместе с ними гасли и недовольные голоса народа. Протестующие выкрики, которые сперва нарастали, как раскаты грома, теперь задрожали, стали замолкать или переходить в гнусавое пение. Протестовавшие стали петь вместе с трубами и барабанами… Это выглядело так, будто народ только что стоял на штормовом берегу, видел, как тонут его бывшие депутаты, хотел их спасти и даже сделал движение, намереваясь прыгнуть в бурные волны, чтобы ухватить несчастных за их седые, русые и черные волосы, но тут его начали нагло предостерегать со всех сторон, чтобы он не вздумал этого делать. Его принялись запугивать громкими голосами, говоря, что тонущие порочны и заклеймены… И эти громкие голоса быстро сбили с панталыку протрезвевшие было головы, заглушили встрепенувшуюся совесть. И вот, вместо того чтобы броситься вперед плечом к плечу и спасти гибнущих, этот народ стоял, опустив руки, и смотрел, как несчастные из последних сил борются с волнами… И мало того, что никто не был готов хотя бы пальцем пошевельнуть, чтобы помочь, но даже напротив, все как один помогали заглушить революционной песней последние всплески и душераздирающие крики… Народ делал это вместе с медными трубами, вместе с грохочущими барабанами:
Оз’арм, ситуайен!
К оружию, граждане!
Формируйте батальоны,
Маршируйте, маршируйте!..
Когда пели последний куплет «Марсельезы», на ступеньки, ведшие к эшафоту, вытащили первого жирондиста с рыжей растрепанной шевелюрой, похожей на гребень большого петуха. Он не мог хлопать крыльями — они были связаны. Но горло его было свободно, он еще мог кукарекать, хотя никто его уже не слушал. Он кукарекал точно то же самое, что столь бравурно пел его драгоценный парижский народ, подталкивавший его своим пением вверх по узким грязным ступеням эшафота:
Маршон! Маршо-он!..
Маршируйте, маршируйте!..
И он действительно «маршировал», поднимаясь с каждым шагом все выше, все ближе к эшафоту.
Глава тридцатая пятая
Робеспьер-младший
1
Не в первый раз сегодняшним сырым октябрьским утром светлые глаза Буонапарте видели, что представляет собой плебс, чего стоит его энтузиазм, в какой мере на него можно полагаться и как, при его легкомыслии и тупости, легко на него влиять. И тем не менее на него произвел очень тяжелое впечатление этот последний спор плоти с металлом, эта развернувшаяся на его глазах борьба несчастных человеческих глоток с медными трубами, победа последних и пресмыкательство плебса перед сильнейшими… Одновременно это подтолкнуло его к тому, чтобы строить собственные планы, в том числе планы относительно эффективного, до последней ноты, использования военной музыки… Мысли стремительно проносились в голове: раз звучащая медь может иметь такое ужасное влияние, налетая, как циклон, и стирая всякий след совести и жалости, ставя с ног на голову любую логику, то какое же мощное воздействие могут оказывать такие же медные трубы и натянутая кожа барабанов в нужную минуту как на свежие, так и на уставшие полки! Они могут выдуть из-под солдатских шапок всякие личные мысли о доме, жене, ребенке, родителях и удобствах…
Вообще, убрать из солдатских голов мысли обо всем, что не имеет отношения к бою, и оставить в опустевших головах только ритм конских подков и барабанную дробь. Вперед! Вперед! Да, только вперед, граждане! Во имя высших целей государства и общества, к расширенным границам и к лучшим временам! Но не к такой гнусной машине смерти, установленной на грязном помосте! Не к этой партийной демагогии! Не к такой кровавой конкуренции сомнительных вождей, в которой они пожирают друг друга, как пауки в банке…
Первые головы отчаянно распевавших жирондистов упали тем временем под звуки металлической бури военной капеллы, в этом гнусном состязании мучителей и жертв, старавшихся перекричать друг друга, убедить кого-то в своей правоте… Правы они, только они, те, кто режет! Нет, правы те, кого режут… Наполеоне понемногу охватило то же самое отвращение, которое сегодня утром уже выгнало его с площади Революции. Происходящее было достойно какой-нибудь истории про разбойников из темного леса, а не крупнейшей столицы Европы… Но чтобы его глубокое отвращение не выглядело в глазах Бурьена малодушным бегством с гражданского поля боя, маленький Буонапарте скрестил, как всегда, когда ему надо было принять решение, руки на груди. Это была та самая его поза, которая позднее стала знаменитой. При этом он посмотрел на своего товарища исподлобья и, делая вид, что зевает, крикнул:
— Ну, приятель, мне кажется, уже можно идти…
— Уже? — двусмысленно улыбнулся Бурьен. Это должно было означать: «Я заранее знал, что долго ты этого не выдержишь»…
В светлых медузообразных глазах Наполеоне появился холодный блеск. С нескрываемой искоркой пренебрежения он посмотрел на этого военного парвеню, происходившего, по крайней мере со стороны матери, от спокойных и миролюбивых землепашцев, но здесь не к месту демонстрировавшего свою храбрость. Наполеоне было ясно, что его товарищ хочет казаться сильной натурой за счет связанных людей, поставленных вне закона.
— А ты, я вижу, еще не насытился всей этой красной грязью…
— Кровь — это вино революции! — игриво повторил Бурьен услышанную где-то формулу террора. — Оно позволяет лучше переварить любой переворот. Оно добавляет вкуса к новой жизни.
Но Наполеоне посмотрел на него снизу вверх еще более колючим и пронзительным взглядом:
— Послушай, мастеру пития не требуется выпивать всю бочку. Он пробует один стаканчик и знает вкус. Вина или крови — безразлично…