— Си леруа м’авуа донне
Если бы король подарил мне
Париж — свой великий город!..
Когда он проталкивался назад, его губы почти сами по себе начали бормотать эту полюбившуюся песенку, а в уставшей голове всплыла мирная картина салона на спокойной парижской улице, здесь неподалеку, за Сеной. Это был салон генерала Александра Богарне,[194] с которым он недавно познакомился.
Хм… Этот Богарне просто из кожи лезет, чтобы забыли, что он происходит из аристократов, его отец был виконтом, и сам он гордился этим титулом, когда жил во французской колонии на острове Мартиника. Сравнительно недавно, год назад, он уже сражался по ту сторону Рейна с немцами и с французскими эмигрантами. А в последнее время здесь, в Париже, связался со сверхреволюционной фракцией — с «монтаньярами». Этим он подчеркивал свою верность Конвенту. И, как будто этого мало, подписывал все свои письма «санкюлот Богарне». То есть «бесштанный» Богарне. Если какой-нибудь старый знакомый забывался и называл его наследственным титулом «виконт», генерал сразу же поправлял его: «Санкюлот, вы хотите сказать», — и делал при этом очень серьезное лицо. Его молодая жена, которую он привез с собой с Мартиники, была экзотической красавицей и независимой натурой. Тем не менее она подражала мужу, копируя его выражения лица и повторяя его новый титул. Она, неспособная прожить без роскоши ни мгновения и понятия не имевшая ни о стоимости денег, ни о том, как они зарабатываются, а умевшая только их тратить, именовала себя санкюлоткой — то есть бесштанной… Гостей принимала в красном колпаке с республиканской кокардой, какой носили теперь все женщины на рынке и какой служанки покупали у уличных торговок за каких-то пять су. А на деньги, вырученные от продажи одного ее атласного платья, которое она, скрытая аристократка, носила вместе с этим грошовым колпаком, можно было бы даже при нынешней дороговизне кормить целую неделю двадцать семей. И так было заведено в доме Богарне во всех отношениях: в еде и питье, в приеме гостей и в одежде: расточительство под вывеской «бесштанности». Аристократизм, прикрывавшийся простонародностью.
Этот салончик посещали все влиятельные члены Конвента. Среди них был полнокровный Баррас и высохший, болезненный брат Робеспьера.[195] Все они делали вид, что верят в революционную честность этой пары. Это был двусторонний обман. Игра сродни цирку, где искусно перебрасываются горящими факелами и наточенными ножами. Один неверный шаг — и весь дом превратился бы в дым, а вся семья была бы уничтожена. Но иного выхода не было. Теперь все вынуждены были играть. Чувство братства было велико, но скрытый страх друг перед другом — еще больше.
Туда, туда, в эту милую и немного лживую атмосферу тянуло теперь артиллерийского офицера Буонапарте. Буря на площади Революции гнала его в защищенное убежище. Теперь, поближе познакомившись с хозяевами салончика, он знал, что не из-за чрезмерного восторга перед революционным пафосом бывшего виконта Богарне ходит туда брат Робеспьера; и не из-за восхищения великим полководческим талантом генерала наносит туда визиты грубый, не склонный к восторгам и к восхищению Баррас. Совсем другое тянуло туда этих несентиментальных людей, чьи руки были запятнаны кровью множества таких Богарне, даже с аристократическими титулами помельче. Ведь и сам он, Наполеоне Буонапарте, введенный в этот милый салон рахитичным братом Робеспьера, уже ощущал на себе самом влияние подлинного предмета восторгов, настоящего магнита, притягивавшего туда все железные сердца. Это была молодая жена генерала, Жозефина.
Глава тридцатая
Жозефина Богарне
1
Только теперь, когда артиллерийскому офицерчику Буонапарте осточертел весь этот шум на площади и захотелось перевести дыхание у мадам Богарне, он ощутил, как дурно пахнет плебс, сколько немытых шей и ушей толкается вокруг него. Можно было бы даже сказать, что все как-то демонстративно и хвастливо гордились тем, что грязны. И это тоже называлось «революция»! Чтобы выглядеть как можно простонароднее, стало модным расхаживать небритым, расхристанным, с грязными нестрижеными ногтями. А если у кого-то оставались еще целые штаны, он обязательно малость надрывал их, и непременно на заметном месте, чтобы все отчетливо видели, как он далек от аристократизма… Веселиться, плясать и петь стало очень неблаговидным занятием. Даже пятнадцатилетние старались делать серьезную мину на лице, чтобы все взрослые умные люди могли видеть, как глубоко они понимают значение момента и как близко к сердцу принимают судьбу республики Робеспьера и ее новую религию разума.
Кроме всех этих дешевых штучек и притворства, вошло в моду восхвалять крестьянина. Слово «крестьянин» вообще больше не следовало произносить, надо было говорить «пахарь». Пахарь желает… Пахарь полагает… Пахарь еще проучит своих угнетателей… Примечательно было то, что деревенские не использовали этого нового выражения, только горожане. В самом этом факте проявлялось заискивающее отношение к крестьянам. Потому что только теперь городское население ощутило, что оно здесь, в каменных домах, жило до сих пор на вечном содержании, каждое утро находило все приготовленным, надоенным, испеченным и сотканным. Но где все это произрастало и кто втаскивал все это наверх по ступенькам, никто никогда не задумывался. Однако теперь, когда все только и искали, где раздобыть хоть немного овощей или творогу, людям хотелось разом исправить свои прежние ошибки, заменив одно слово на другое… Но все заискивающие слова, сыпавшиеся с высоких трибун на кудлатые головы «пахарей», мало помогали. Жесткий французский крестьянин крепко стиснул свою жилистую лапу и ничего не привозил на городской рынок. Ни зернышка пшеницы, ни кусочка мяса, ни капли вина, ни крошки сыра. Он верил комплиментам не больше, чем новым ассигнациям, которые революционные власти печатали без перерыва…
В окружении всей этой санкюлотской физической нечистоты и изголодавшейся лживости салончик Богарне расцветал, как садик посреди города. Хотя разговаривали там, используя те же самые слова, но все-таки мылись. Там пользовались духами, там покупали продовольствие по любой цене. Закладывали родовые драгоценности и веселились. А если случался день, когда приходилось ограничиваться эрзац-хлебом и кофе без молока, тоже не принимали этого слишком близко к сердцу. Завивали волосы в кудри и пели, пудрили уцелевшие парики и играли на клавикордах. И все это — под прикрытием красных колпаков самой радикальной революционной группы — монтаньяров. А под самым красным фригийским колпаком сияла красотой та, что привлекала к себе даже постоянно погруженных в политические заботы членов Конвента и военных: Жюно,[196] Барраса и Робеспьера-младшего… Не говоря уж о таких безвестных младших офицерах, как он, Наполеоне и его товарищ Бурьен.[197] Ведь они оба были не более чем недавно введенными в этот круг случайными визитерами. Пятым колесом в телеге. Они находились здесь только для того, чтобы декорировать этот пропахший духами салон своей военной формой. И оба очень хорошо это понимали. Особенно он, капитан Буонапарте, занимавшийся пока что артиллерийскими теориями безо всякой практики.
Хозяйка этого маленького салона действительно была не похожа на всех женщин, которых ему приходилось знать прежде. Экзотичность жаркого острова, с которого она была родом, была разлита по всему ее телу, но при этом в ее манерах ощущалась европейскость. Ее кожа была блестящей, как шелк, и коричневатой, как только начинающие созревать орехи. Иссиня-черные волосы мелко кудрявились и возвышались пушистой башней, как у настоящей креолки. Но ей удавалось уложить и разгладить их при помощи ароматных масел и заплести в две тяжелые, похожие на змей косы, спускавшиеся на обнаженные плечи. Скулы были, возможно, широковаты и напоминали о ее полинезийском происхождении,[198] но это не бросалось в глаза из-за удлиненного овала ее лица с острым подбородком. Несмотря на признаки чуждой расы, ее глаза были синими. Европейская часть ее крови улыбалась через эти живые окошки. Два сапфира в обрамлении потемневшего золота. А какие обаятельные у нее были губы!.. Мед с каштановым соком… Правда, эти свои красивые губы она по большей части держала замкнутыми, чтобы не показывать не слишком здоровые зубы. В свои неполные тридцать лет она уже успела их испортить. Наверное, тем, что ела слишком много сладостей… Но и этим она тоже выигрывала больше, чем если бы в легкомысленно открытом рту у нее сверкали дешевым блеском зубы модистки. Некрасивые зубы вынуждали ее быть неразговорчивой. Можно даже сказать — молчаливой. Выглядело же это как сдержанность, как загадочная мудрость… Взгляд ее был от этого пронзительнее, а голубизна улыбчивых глаз — глубже. А ничто на свете не вызывает такого любопытства у мужчин, как молчание красивой женщины. Это как оракул за шитой золотом занавесью: о чем она может думать, эта женщина? А когда она заговорит — что скажет? Осчастливит или же высмеет?.. Поэтому действительно лучше было, что она не размыкала губ. Да, так было лучше…