Литмир - Электронная Библиотека

И тут же ухо резанул фальцет, зазвучавший позади этой ослабевшей женщины. Он был резче, пронзительнее. Временами голос истерично поднимался, когда его обладательница металась, пытаясь разорвать путы на заломленных за спину руках. Эта несчастная фигура, выглядевшая такой нечеловеческой и потерянной, тем не менее яснее и весомее выражала свою волю и свое право на жизнь:

— Женве па мурир!.. Пьете!.. Мизерикорд![190]

На губах у нее выступила пена. Мутные глаза, безотрывно смотревшие на силуэт гильотины, были выпучены и остекленели, как у связанной коровы, почуявшей запах бойни.

Посреди выкриков о милосердии она совсем взбесилась и принялась топать ногами о дно повозки, скрипеть зубами и ругаться на чем свет стоит:

— Крот де шиен, асасьен!… Дерьмо собачье, убийцы! Немедленно отпустите меня! Немедленно, тут же меня отпустите!

И сразу, безо всякого перехода, она раскаялась в таком сопротивлении силе, тащившей ее к смерти, и принялась сорванным голосом умолять конвоиров, сопровождавших ее с саблями наголо:

— Сжальтесь, помилосердствуйте, спасите меня!

Сидевший рядом с ней на скамье мужчина в сутане, с сухим лицом и с заросшей круглой тонзурой на голове — наверное, бывший священник — принялся успокаивать свою несчастную соседку, потерявшую уже всякое подобие человеческого достоинства. Она походила не то на пьяного мужчину, не то на сумасшедшую женщину, не то на дикого зверя… Бывший священник попытался погладить ее по спине, но она вздрогнула от его прикосновения, как от раскаленного железа.

— Не меразе плю!.. — заорала она в истерике. — Больше не брейте меня!

Все это было отзвуком сегодняшнего тюремного рассвета, когда ей обрили затылок.

— Крепись, дочь моя! — не отступался бывший священник. — Иисус наш тоже нес Свой крест, нес Свою собственную виселицу…

Но «дочь» мало думала сейчас об Иисусе, о кресте, о том, чтобы крепиться. Она была на такое неспособна. И тут гильотина, возвышавшаяся посреди площади, зевнула. Увидав это, полусумасшедшая женщина снова начала кричать так, будто ей на голову вылили кипяток:

— Женве па мурир!..

Раз и навсегда — она не хочет умирать.

Мягкосердечные люди из толпы, стоявшей вокруг повозки, в которой везли приговоренных, несмотря на свое любопытство, отворачивались, затыкали пальцами уши, чтобы не видеть этого страшного лица и не слышать жутких криков, заставлявших кровь стынуть в жилах. Но люди погрубее — мясники, грузчики, уличные женщины, находившиеся поблизости, — со смехом подхватили этот крик:

— Слушайте, слушайте! Она не хочет! Она говорит, что не хочет умирать! Ха-ха-ха!

2

Хохотали не столько над этим нелепым желанием впавшей в истерику женщины, сколько просто от глупости, изливавшейся из ее широко раскрытого рта. Им всем это казалось дикостью, детским капризом. Как будто избалованная единственная дочка захотела бы вдруг птичьего молока. Чего-то такого, чего вообще нельзя хотеть. Чего не достанешь даже за пригоршню золота… Вон, граждане, вы слышите? Эль неве па пурир? Она, вишь, не хочет умирать!

На эти разнузданные насмешки толпы страшно разозлился другой приговоренный к смерти, сидевший в повозке. У него было худое, вытянутое лицо с ядовитым взглядом и с голубыми кругами вокруг глаз. Похоже, он был безбожником вольтерьянской школы. Потому прежде всего начал ругать священника:

— К чертям, папаша, всех ваших святых! Оставьте ее, бедняжку, в покое! Не надо пихать покойнику изюминки в рот…

И сразу же обратился с очень популярным и крепким словом к хохочущей толпе:

— Мэ-эррд![191]

Казалось бы, одно короткое слово. Но он удвоил и утроил его силу скрежетанием зубов и всем протестом и презрением, которые в него вложил. При этом его глаза засверкали каким-то странным колючим блеском.

Это повлияло. Хохочущие рты вокруг повозки, на которой везли приговоренных, смолкли. Только тогда человек с ядовитым взглядом произнес свою речь:

— Дерьмо вы все! Ваш бог так же милосерден, как вы — человеколюбивы. Ваш Конвент — таков же, как ваша свобода. Вот!..

Такая неожиданная и весомая речь вызвала легкую усмешку у еще одного из приговоренных, находившихся в черной повозке. Это был человек среднего роста с желтоватым лицом, на голове у которого был пожелтевший ненапудренный парик, подрубленный на затылке вместе с волосами. Одет этот человек был в порванный камзол из светло-фиолетового атласа. Из оборванного воротника тянулись брокатовые нити — золотые и серебряные. Они остались, видимо, после того, как с него было сорвано все, что имело хоть какую-то ценность. Аристократ.

Сначала этот замкнутый, погруженный в свои мысли человек философски-холодно пожал своими атласными плечами, глядя на всю эту суматоху вокруг. Он хотел, наверное, выразить этим свое аристократическое презрение к несчастным плебеям, сидевшим с ним в одной колеснице позора; ко всем этим людям, никогда не умевшим красиво жить и не способным теперь красиво умереть… Что касается грубых слов ученика Вольтера, то они ему даже понравились.

Хм!.. Хотя упоминание «милосердного бога» ему стоило бы пропустить… Он уже собирался кивнуть ядовитому проповеднику своим ненапудренным париком. Однако вдруг его благородное, измученное лицо скривилось как будто от кислятины. В толпе, окружавшей повозку, он заметил армейский головной убор республиканского офицера с большой кокардой-триколором. Как будто увидал упавшую в его тарелку с супом паучью лапку. Он пронзительно посмотрел в похожие на медузы глаза Буонапарте. Ведь до революции офицерские головные уборы были такой же его аристократической привилегией, как и большой наследственный дворец в Шантийи,[192] из которого его выгнал плебс… Этот армейский головной убор и аксельбанты, которые его, аристократа, когда-то защищали, заставляли штатских относиться к нему почтительно, а солдат — подчиняться, теперь, в последние минуты жизни, ужасно возмутили его. Ведь они выросли на его падении. «Бесштанные» уличные молодчики захватили его командные привилегии, как и его дворец.

— А ба Робеспьер![193] — вдруг повелительно прорычал он, как будто отдал приказ. Его желтоватое лицо налилось кровью. При этом он так пронзительно и мрачно посмотрел на своего конкурента-выскочку, на этого безвестного артиллерийского офицера, что Наполеоне, при всем своем прирожденном мужестве, был вынужден прикрыть глаза.

Тем не менее сквозь опущенные ресницы он видел, как вооруженный солдат, сидевший рядом с бывшим дворянином, свободным локтем сильно саданул его в бок. Саданул так, что тот поперхнулся от неожиданности и боли. Пожелтевший парик съехал на ухо, еще больше открыв грубо обритый затылок.

Однако раздраженный солдат не ограничился этим. С красным, вспотевшим лицом он стал, рыча, погонять кучера:

— Авансон-ну, авансон-ну!.. Дайте проехать, граждане!

С дробным стуком остановившаяся было повозка тронулась с места под резкие щелчки кнута и предупреждающие крики конвойных.

Теперь стена спрессованного любопытства раскололась, раскрыла пасть и проглотила повозку с приговоренными к смерти, проглотила вместе с лошадьми, проглотила, как хищный зверь, который дрожит, пожирая свою добычу. Толпа содрогалась от одного до другого конца площади. Однако она не могла переварить за раз такую крупную добычу. Поэтому из ее тесного чрева, как отрыжка, вырывались колючие выкрики, перекрывавшие шум толпы:

— Долой Конвент! Долой республику! Да здравствует король!

Видимо, избитый аристократ пришел в себя и выражал свой протест против тех, кто так дурно обходился с ним, везя его к огромному ножу, возвышавшемуся посреди площади. Он протестовал против парижской толпы, протестовал мужественно, насколько хватало его последних сил.

3

Потрясенный этой тяжелой сценой и дикими криками, прозвучавшими совсем рядом с ним, Наполеоне закусил губу. Его лицо посерело, как небо над Парижем. Внезапное желание протолкнуться до самой гильотины оставило его. Кстати, здесь уже не помогали его армейские регалии. При всем желании человеческая масса не могла дать ему пройти. Лишь совсем недолго он стоял в раздумье, раскачиваясь всем телом туда-сюда под натиском живой волны. Он быстро принял решение и резко развернулся. Ему теперь хотелось назад, назад. Как можно быстрее убежать с этой кровавой площади, от этого болезненного любопытства плебса. Его солдатская натура вообще не могла выносить недисциплинированную массу. Точно так же, как прирожденный инженер не может смотреть на силы дикой природы, например бурную реку или водопад, не рассчитывая, какую пользу можно извлечь из такой мощи, так и юный Буонапарте сразу же подсчитал, сколько батальонов он мог бы сформировать из этих сырых человеческих волн, бушевавших на большой площади Революции…

58
{"b":"907992","o":1}