«А что же еще? — воскликнул Гомолла и ехидно прибавил: — Господь не поддастся обману, ладно, рабочий класс — тоже».
Он бы наверняка пустился и в другие принципиальные рассуждения, но Друскат крепко взял его за локоть и потащил прочь от витрины.
«Густав, ведь вот-вот двенадцать».
Потом Даниэль подал знак шоферу агитмашины, и рев музыки мгновенно смолк.
Внезапно наступила мертвая тишина. Перед ними залитая весенним солнцем лежала сельская площадь, и все же у Гомоллы было такое чувство, будто он попал в жуткое место, кишащее привидениями. Остальные, видно, ощутили то же, деревня казалась вымершей: ставни закрыты, ворота повсюду на запоре, ни одна курица не копалась в палисаднике, ни утки в пруду, ни собачьего лая, ни дуновения, ни звука.
До того тихо, что шепот мужчин будто отдавался по всей площади, и под ногами громко хрустел гравий.
Вот-вот двенадцать. Пятеро крестьян из комитета, Гомолла, Присколяйт и Друскат, засунув руки в карманы брюк, в ожидании стояли посреди площади. Им почудилось, что они находятся на рыночной площади совершенно чужого, покинутого города, словно, кроме них, нет в этом городе никаких живых существ. Они посмотрели по сторонам, потом друг на друга, пожали плечами. Неужто все отказчики разбежались? Неужто они опоздали?
Даниэль поднес ко рту сложенные рупором ладони и крикнул:
«Эй, Штефан, открывай!»
Казалось, будто он, крошечный, среди гигантских гор зовет заблудившегося спутника.
Нет ответа — только эхо собственного голоса.
Подошел полицейский и остановился рядом с Друскатом — срок истек, но Даниэль жестом приказал человеку в форме: стой! — и один медленно направился к дому Штефана, всего каких-то тридцать метров, не больше, по дороге через пустынную площадь словно не было конца.
Почти у самых ворот он вздрогнул от неожиданности: внезапно загремели колокола хорбекской церкви. Остальные тоже вздрогнули, круто повернулись и уставились на колокольню. Между тем ничего особенного не произошло: двенадцать дня, кистер[18] всегда звонил в этот час, и по субботам тоже.
Но тут — колокол, вероятно, послужил сигналом — ворота Штефановой усадьбы со скрипом распахнулись, и все как по команде обернулись к домам: что там такое? Быть не может! Гомолле почудилось, что ему средь бела дня снится кошмарный сон.
Во дворе у ворот застыла кучка людей: кряжистые мужчины в негнущихся цилиндрах, женщины в черных шалях и развевающихся черных вуалях. Человек тридцать, все в трауре, молча стояли на Штефановом дворе, неподвижно, будто их вот-вот должны сфотографировать, будто фотограф секунду назад поднял руку, крикнул: «Снимаю! Если можно, пожалуйста, не шевелитесь!» — и нажал спуск. Скверная ситуация — ведь не докажешь, что группа представляет собой скопище контрреволюционеров, хотя сам Гомолла в этом нисколько не сомневался. И вот — просто невероятно! — как только умолкли колокола, сразу послышались тоскливо-дрожащие звуки гармони, раздался хорал «Господь наш — прибежище наше», и на площадь торжественно и чинно шагнули Штефан с Хильдой, а за ними парами в сопровождении семей остальные саботажники, все в черном, в руках венки, белые ленты тянутся прямо по дороге.
Даниэль одним прыжком выскочил вперед, оттолкнул гармониста, хорал оборвался резким диссонансом, траурный кортеж остановился — Друскат, раскинув руки, преградил им путь. В эту минуту он напоминал священника, который, воздев руки, пытается положить конец дьявольскому наваждению.
«Это еще что за ерунда? Макс, ты должен подписать!» — крикнул он срывающимся от гнева голосом.
Но Штефан, кроткий как овечка, в ответ на яростную вспышку Друската только слегка дернул щекой и кончиком пальцев спокойно стер с лица брызги кипящего гнева. Он из-под цилиндра бросил на Даниэля почти наивный взгляд и хрипловатым голосом произнес:
«Наша обязанность отдать последний долг покойному, мы идем на похороны».
Даниэль пристально посмотрел на Хильду. Та с трудом выдержала его взгляд; как знать, что она прочла в его глазах — разочарование, горечь или презрение.
«И ты могла так поступить, Хильда», — сказал Даниэль.
Ее лицо вспыхнуло, она опустила веки, словно сгорая от стыда, и пошатнулась. Штефан предложил жене руку, она приняла ее, видно нуждалась в опоре, ее пальцы впились в черный рукав праздничного костюма мужа.
Все это произошло в считанные секунды, и Гомолла долго не прощал себе, что от растерянности ничего не смог придумать. Можно было бы, например, перегородить агитмашиной узкое место улицы между прудом и кладбищем. Но он не сообразил. И вот гармонист вновь извлек из инструмента жалобную мелодию, процессия двинулась, и никто не успел глазом моргнуть, как скорбящие, опустив головы, в отменном порядке миновали ошеломленных кооператоров и вышли из деревни.
В какой последовательности все это произошло, никто позже сказать не мог. Каждый из мужчин, по-видимому, сосредоточил все свое внимание на диковинной траурной процессии, потому-то от них и ускользнуло, что тем временем сельскую площадь заполонили любопытные, мужчины и женщины, старики и молодежь. Люди стояли вплотную друг к другу, перегнувшись через перила кооперативного магазина, дети облепили церковную ограду или болтали ногами, сидя на деревьях. Еще несколько минут назад все вокруг казалось точно вымершим и до жути тихим, так что чудилось, будто слышишь собственное дыхание, а теперь переполненная людьми площадь гремела неумолкающим хохотом.
Гомолла свирепо сорвал с головы шапку и швырнул ее наземь.
Даниэль придумал кое-что получше: он сделал знак водителю агитмашины, тот кивнул, но забыл сменить пластинку, и хорбекцы продолжали покатываться со смеху под звуки популярной лирической песни «Сегодня нам так весело, сегодня к нам радость пришла».
Все это случилось по истечении срока ультиматума, после двенадцати, в весеннюю субботу памятного шестидесятого года — комедия, сочиненная и инсценированная Штефаном.
Правда, она дала Максу и его приятелям всего лишь отсрочку, и все же при всем бесстыдстве и нахальстве этой затеи она, пожалуй, — с годами у Гомоллы возникла почти твердая уверенность — разрядила напряженную ситуацию в деревне. Иначе Францу Маркштеттеру, первому секретарю окружного комитета партии, не пришлось бы прятать усмешку.
Конечно, тогда Гомолле и его спутникам было не до веселья. Но что оставалось делать? Поднять по тревоге полицейские посты окрестных деревень? Уголовную полицию? Гнаться за траурной процессией с кулаками? Нет. Они сделали хорошую мину при плохой игре. Гомолла поднял и отряхнул шапку, по-ухарски нахлобучил ее на голову, толкнул Даниэля кулаком в грудь, и оба захохотали вместе со всеми: ха-ха-ха!
Да-да, они смеялись, хотя и принужденно: ха-ха! — а потом степенно, с достоинством удалились с площади. Гомолла раскланивался во все стороны, даже великодушно терпел шуточки по своему адресу, только крикнул, уходя:
«Хорошо смеется тот, кто смеется последним!»
От возбуждения у Гомоллы пересохло в горле, и он предложил:
«Пойдем-ка к Анне Прайбиш, выпьем по глоточку».
Даниэль подозвал агитмашину.
«Нет, — отказался Гомолла, — два шага я уж как-нибудь пешком одолею».
Они зашагали по дороге к озеру. До трактира Анны Прайбиш ходу всего минут пятнадцать, и все же путь затянулся, потому что Гомолла давненько не бывал в Хорбеке и нет-нет да и останавливался то у одного, то у другого палисадника поболтать с крестьянами, хвалил садоводческое искусство хозяек — «Надо же, какая красота!», — порадовался ревнивому соперничеству палисадников — один краше другого, даже принял в подарок букетик фиалок и сунул в петлицу — «Большое спасибо...», «Нет, ну и здоров же парень стал...»; «Вот те раз, еще один наследник?» Он сделал младенцу козу, прищелкнул языком, состроил гримасу, и беззубая кроха наконец заулыбалась; посетовал мужикам на немилости природы — «Опять слишком засушливая весна!» Он знал, все они отлично умели поплакаться и потужить, и тужил заодно с ними. Короче говоря, по дороге к Анне Прайбиш восстановил свою популярность. Люди скажут: «Воспитанный человек, товарищ Гомолла» — и станут пенять Штефану куда сильнее, чем раньше.