– Мама верила, что все мы воплощаемся заново. Но я запомнила это лишь потому, что была медиумом, как и она. – Я никогда не говорю об этом, даже с консультантами и психотерапевтами, потому что это всегда заставляет меня чувствовать себя нечистой, покрытой грязной коркой. Как будто я признаюсь в том, чего никогда не делала. – И потому что она полагала, будто он умер дурной смертью.
– Он умер плохой смертью, это верно, – соглашается Келли. – Атлантика у этих пляжей может выглядеть как благостное Карибское море, но меня она пугает до усрачки. А ты видела эти жуткие памятники? Я не могу даже представить, как Фрейзер будет там ходить на веслах. – Она вздрагивает, когда вода закипает и шипит на конфорке; смущенно смеется, когда встает, чтобы убавить огонь. А я думаю о том, как одиноко и тревожно я чувствовала себя сегодня, просто стоя на утесе, окутанном туманом, дождем и звуками моря… – В любом случае, – продолжает она, снова закрывая кастрюлю крышкой и поворачиваясь ко мне, – ты сказала, что даты не совпадают. Эндрю, Роберт, или как там его звали, умер в апреле, а ты родилась, кажется, в феврале, так?
– Чарли мог солгать.
Келли моргает.
– Насчет даты? С чего бы ему лгать?
– Не знаю. Почему он вообще солгал об Эндрю? А может, просто неправильно запомнил?
«Желание, чтобы что-то оказалось правдой, – шепчет мне на ухо доктор Абебе, – может оказаться очень опасной доро́гой».
Внезапно я вижу маму, сидящую у моей кровати, ночник, освещающий кудрявые пряди волос у ее висков и медленную полуулыбку, которую я так ненавидела. Годы и годы ночей, ее мягких и уверенных наставлений, похожих на сказки перед сном. «Такие, как мы, Мэгги, не могут отрицать свою сущность. Такие, как мы, Мэгги, всегда должны быть открытыми, мы никогда не должны замыкаться в себе. Такие, как мы, Мэгги, должны прислушиваться к своим дурным предчувствиям». Я не хочу, чтобы это было правдой. Но в то же время, боже, я этого хочу. Хочу, хочу.
Я откашливаюсь и прикладываю усилия, чтобы улыбнуться.
– В любом случае на обработку свидетельств о рождении и смерти уйдет не меньше пятнадцати дней, но тогда я буду точно знать фактические даты. И, возможно, узна́ю еще что-нибудь, о чем можно будет написать рассказ.
– Ты кого-нибудь обвиняла? – спрашивает Келли после долгой паузы. – Когда была ребенком. Когда ты утверждала, будто ты Эндрю Макнил и будто тебя убили. Ты когда-нибудь говорила, кто это сделал?
– Что? – Я застигнута врасплох. – Нет. То есть… нет, никогда.
– Извини, – произносит Келли, ее щеки розовеют. – Это бестактный вопрос, такие задают журналисты «желтой прессы»…
– Всё в порядке. Если честно, я почти ничего не помню. В основном мне все рассказала мама.
Вот я рыдаю, задыхаясь, сквозь всхлипы выговаривая: «Я… хочу… домой», – а мама стоит на коленях и держит меня за руки. «Хорошо, милая моя, хорошо. Мы поедем домой». Даже в пять лет я понимала, что она это не всерьез. Знала, что она этого не хочет.
Келли наполняет наши бокалы.
– Вместо того чтобы ждать свидетельства, почему бы тебе не обратиться в ратушу в Сторноуэе? Там хранятся гражданские и приходские записи. Мы можем поспрашивать людей сегодня вечером; я уверена, что кто-то поедет туда в ближайшие дни и сможет тебя подвезти. Я бы сама тебя подбросила, но моя машина все еще в мастерской в Тарберте. Думаю, срок ее службы истек, а они боятся мне об этом сказать. – Она ослепительно улыбается. – Но ведь ты все равно расскажешь мне о том, что тебе удастся узнать, ладно?
У меня всегда было мало друзей. В основном потому, что я сама так хотела: я не желала обзаводиться привязанностями и отношениями, которым не смогу довериться. Однажды учитель начальной школы сказал маме, что я «колючая». В итоге она исцарапала ключом его машину. Я не часто раскрываюсь перед людьми, поскольку знаю, к чему это может привести. И это ощущение грязи и зуда всегда было легче пережить в одиночестве. Но Келли другая. Она мне нравится. Я ей доверяю. А после всех наших переписок по электронной почте до моего приезда сюда у меня возникло ощущение, будто я ее знаю. Больше всего я хочу выговориться ей. Хочу хоть раз быть честной. Доктор Абебе мог бы гордиться собой.
Он пришел навестить меня после того, как я провела в Модсли почти неделю. К тому времени меня перевели из отделения интенсивной психиатрической терапии в обычную палату, и, хотя назначенная мне дозировка лекарства была снижена, я все еще ощущала себя кем-то другим. Я не могла ни думать, ни спать. Я просто дрожала, чесалась и смотрела в стену. Когда я увидела доктора Абебе, приближающегося ко мне, – на нем был один из его блестящих, плохо сидящих костюмов, очки в черной оправе, слишком большие для его лица, на котором играла торжественная полуулыбка, – я впервые за несколько дней почувствовала хоть что-то.
«Это халдол, – сказал он, когда я спросила про лекарство. – Они скоро снимут вас с него. Вы вполне здоровы».
«Когда я смогу выписаться?»
«Вы еще не настолько здоровы».
Я помню, как ощутила запах его одеколона, когда он наклонился ближе, – что-то резкое и прохладное; я подумала, не подарили ли ему этот одеколон на Рождество.
«Это был психический срыв, Мэгги. Это серьезная проблема, и от нее нельзя убегать».
«Знаю».
Хотя именно так я и собиралась поступить.
Когда много позже я сказала ему, что поеду сюда, доктор Абебе понял, что лучше не пытаться меня отговорить. Он связался с терапевтом в Сторноуэе, организовал удаленную поддержку, заставил меня дать обещания, которые, как он знал, я всегда старалась выполнять.
«Ты должна рассказать кому-то еще, Мэгги. Кто-то должен знать. И ты должна пообещать мне, что расскажешь об этом».
И когда я заколебалась, его торжественная полуулыбка исчезла.
«Обещай мне, Мэгги. После того, что случилось в крематории, ты должна рассказать кому-нибудь».
Я пообещала.
– Ты слышала о «жаме вю»? – спрашиваю я у Келли. Не жду ее ответа, опасаясь, что у меня сдадут нервы. – Это противоположность дежа вю. Когда я росла, у меня постоянно такое случалось. Это когда что-то или кто-то, что должно быть тебе очень знакомо – например твой дом или твоя семья, – вдруг перестает быть таковым. Ты их не узнаёшь. Они кажутся совершенно чужими. Это ужасное чувство. Как будто мое собственное тело, моя собственная жизнь не принадлежат мне… – Я делаю паузу. – Иногда это заставляет тебя вспомнить то, чего с тобой никогда не происходило. Некоторые люди называют это постсознанием.
– Памятью о прошлой жизни, – подсказывает Келли.
Я киваю.
– На самом деле это довольно распространенная форма диссоциации. – Я делаю слабый короткий вдох и понимаю, что ужасно нервничаю. Потому что Келли мне нравится, и я хочу ей понравиться. Машинально тянусь к цепочке на шее, прохладный кулон касается моей кожи, прежде чем отпускаю его. – Когда мне было пятнадцать, я наконец набралась смелости и пошла к своему терапевту. Он направил меня к психиатру.
Я думаю о том первом психиатре, о его блестящей лысине, от которой отражался свет. Его сдержанные, вкрадчивые уговоры, которые он с каменным лицом обращал к маме: «Ваша дочь нездорова, миссис Андерсон. Она нездорова уже некоторое время». И мамина ярость, когда мы остались одни, горе и стыд за меня – ее испуганную, доверчивую дочь. «Психические заболевания – это инструмент подавления и невежества. Это способ для мужчин, для общества преследовать нас, называть истеричками. Чтобы держать нас, ведьм, – она выделила это слово, – в клетке».
– У меня биполярное расстройство. Это значит, что у меня бывают маниакальные эпизоды, а затем депрессивные. Мания обычно длится всего несколько недель, если вообще длится. Я слишком много пью, трачу слишком много денег, слишком много говорю, слишком мало сплю. Мои мысли несутся как сумасшедшие. Чувствую себя прекрасно. Как будто ничего плохого больше не случится. – Я устремляю взгляд в стол. – А потом ничего не помню. Люди рассказывают мне, что я сделала или сказала, и я извиняюсь, как будто это от чужого имени, понимаешь? Я не могу это описать. Это то же самое, что и «жаме вю». Как будто это не имеет ко мне никакого отношения. Депрессия длится дольше. Я просто прекращаю заниматься чем-либо. – Моя улыбка кажется неуместной. Кроме сна – им я в эти периоды занимаюсь очень много.