Литмир - Электронная Библиотека

Десятник Эвальдсен только с удивлением вытаращился на меня, когда я спросил его, для чего нужен опекун; ему пришлось сперва подумать, но и после этого он сказал только одно:

— Ну и вопросы ты задаешь, Бруно.

Но внезапно, словно бы вспомнив какой-то случай в Холленхузене, он все-таки сообразил, что ответить, и сказал, что они могут назначить опекуна человеку, страдающему слабоумием или алкоголизмом или другими недугами; но, главное, много всего этого должно накопиться, сказал он кроме того. Теперь я в еще большем недоумении, ведь я точно знаю, что шефа ни в чем этом нельзя обвинить; он сам все еще свой лучший опекун и любого здесь за пояс заткнет. Если я выложу десятнику Эвальдсену то, что рассказала мне Магда, так он, надо думать, только пренебрежительно махнет рукой и продолжит свою работу, он служит у шефа двадцать семь лет, всего на четыре года меньше, чем я, и поверит только тому, что допускает его собственный опыт.

Нет, никто дольше не работает с шефом, чем я, никто не пробыл здесь тридцать один год. Вначале я еще отмечал каждый год зарубкой на моей красивой можжевеловой трости, я предназначал ее моим родителям, хотел подарить им эту трость в тот день, когда они объявятся в Холленхузене, чтобы забрать меня, но они все не ехали и не ехали, желтый плот увлек их за собой навсегда. В то время, когда я еще считал годы по зарубкам, я много плакал, просто потому, что думал, будто мои слезы помогут родителям отыскать меня в Холленхузене. Что сейчас требует больших усилий, в ту пору давалось мне сразу, стоило лишь захотеть: я мог всегда и везде расплакаться, не просто всхлипывать, а залить слезами все лицо и руки; стоило мне только вспомнить, как тонула большая десантная баржа, как в нас попала бомба и все забарахтались в воде, солдаты, штатские и лошади. Мне стоило только вспомнить глаза лошадей и желтый плот, на котором примостились мои родители, как я тут же чувствовал, что меня охватывает жар, и у меня текли слезы — все равно, лежал я в постели или был где-нибудь на поле. Если шеф заставал меня в слезах, он никогда слова мне не говорил, не выказывал ни малейшего желания меня утешить, только глянет, бывало, на меня, кивнет мне, не ободряя, а так, словно хорошо меня понимает. Не от него я узнал, что лошади затолкали меня под воду и отделали копытами; они отличные пловцы, ни с чем не считаются, плывут, закатив глаза и оскалив зубы, непрерывно фыркают и сопят, так что из ноздрей пар валит, а копытами колотят по воде. Макс мне все это позже рассказал, и от него же я знаю, что шеф нырнул за мной и выплыл со мной наверх, и долго не отпускал, пока не пристроил на плавающие доски. Но и тогда оставался со мной, пока нас не выловили с «Штрадауне», я был, по словам Макса, весь в синих и зеленых подтеках. Хотя Макса там не было, он знал все, знал, во всяком случае, больше, чем я, он был единственный человек, который меня утешал, и мне, чтобы унять слезы, стоило только подумать о нем, о его расположении, которое я почувствовал в первый же день, когда он вернулся с войны, в синей форме.

Я не оборачиваюсь, я еще ниже наклоняюсь к посевной гряде, хотя уже давно услышал легкое поскрипывание за собой, что-то вроде шипения, звуки эти издают подшитые кожей бриджи Иоахима. Пусть думает, что захватил меня врасплох, а чтобы выказать ему свое изумление, я трижды сплюну, будто бы справляясь с испугом. Наверно, он совершает свой первый обход в качестве нового шефа; я не удивлюсь, если он мне и десятнику Эвальдсену объяснит, что кое-что изменилось в главном, в конце-то концов, мы здесь самые старые работники, трудяги первого часа. Он выглядит как обычно, здоровается с нами коротко и дружески, как всегда, и на его худом лице ничего не отражается, ни тайное страдание, ни смущение, ни скорбь — ничего. Как спокойно глядит он на меня, совсем недолго, но я теряюсь.

— Мама ждет тебя, Бруно.

Я киваю и слышу свой вопрос:

— Случилось что-то с шефом?

Он оторопел, смотрит на меня с удивлением и качает головой, что должно означать только одно: сколь неуместен мой вопрос; качая головой, он словно бы говорит мне: ах, Бруно.

Иоахим уходит, и по виду его я ничего не замечаю, он сгорбился не более обычного, никакой добавочный груз не тормозит его шагов, но я знаю, что это всего-навсего самообладание, он в такой степени контролирует свои действия, что может удержать руку, уже занесенную для удара, как в тот раз, когда я дал ему повод ударить меня, — рука его уже была занесена надо мной, я уже пригнулся, но в последнюю минуту он, надо думать, перерешил и, сжав губы, отошел от меня.

Когда я издалека смотрю на их большой дом, который они называют только крепостью, то ясно вижу бывший командный холм учебного плаца, исчезают внезапно клумбы роз, изогнутые дорожки, липы, и на их месте я вижу жесткую траву, цепкий сорняк, перерытую, нашпигованную обильными следами войны землю, что словно бы осадила дом и упрямо притязает на него. Это самый просторный дом в Холленхузене, полы там из полированного камня, на стенах висят коричневатые фотографии, на лестничных площадках много стульев и кресел, а внизу, в прихожей, стоит большая ваза с фруктами, которую пополняет всегда сама жена шефа.

Сейчас я пойду дальше вдоль ветрозащитной изгороди, где они меня сразу не обнаружат, а когда выйду за экспедиционной конторой на Главную дорогу, так буду уже почти там и дети Ины не успеют ничего придумать. Однажды они угодили мне в глаз комом глины, ссадина чуть кровоточила, чего я и не заметил, шеф не узнал от меня, откуда эта ранка. Если б вышло, как он хотел, так и я бы жил в крепости, в уютной сухой квартире подвального этажа, которую он предназначал специально для меня — он даже приказал построить отдельную лестницу туда, которую затенял куст рододендрона, но я не выдержал, прожил внизу всего месяц. Я что угодно мог делать, но все равно каждый вечер, когда я спускался к себе, я встречал своих родителей, чаще всего они уже стояли, притаившись за зарешеченным окном, и тихо окликали меня, сначала стучали в окно, потом окликали и подавали мне знаки, медленно, словно безмерно устали; их знаки я не умел растолковать. Одежда на них была ветхая, казалось, они пришли откуда-то издалека; а иной раз я обнаруживал отпечаток тела на моей кровати и мог предположить, что один из них на ней отдыхал; случалось, дверца шкафа оставалась открытой. Как бы громко я ни говорил и ни кричал, они меня не понимали; они меня просто не понимали и, огорченные, уходили в своей поношенной одежде. Это был месяц жестокой бессонницы. Шеф тотчас согласился со мной, когда я попросил его вернуть меня в старую квартиру рядом с теплицей; он даже не пытался уговаривать меня, чтобы я остался.

Быть может, жена шефа расскажет мне, что там произошло и на что я должен рассчитывать, хотя время от времени она теряла со мной терпение, но всегда хорошо ко мне относилась, заботилась, чтобы я получал свою долю, и не раз говорила мне, что я член их семьи. В памяти моей словно навек запечатлелось ее ясное лицо, такое прекрасное, с правильными чертами, больше всего мне хочется прикоснуться к нему, но этого она никогда не узнает, хоть какая ни будь она умная. А как же тяжело скрывать свои желания, может, тяжелее этого нет ничего на свете. Про себя я называю ее Доротея. Когда я украдкой на нее взглядываю, то часто вспоминаю, что однажды она меня поцеловала, как-то зимой, давным-давно, когда мы все жили еще в бараке, в одном помещении, которое разделили с помощью брезента и одеяла. Во время вьюги я на полном ходу упал с товарняка; подкараулив его на повороте, за учебным плацем, я прыгнул на платформу с углем и второпях сбросил пару-другую огромных кусков угля, которые подобрали Макс и шеф; но потом поскользнулся и грохнул вниз. Они уложили меня возле чугунной печурки, ко мне пришел старик врач, живший в соседнем бараке, мне казалось, что теперь-то я умру. Доротея сидела со мной дольше, чем все другие, она вытирала мое потное лицо, улыбалась мне, приносила мне молоко, настой ромашки, а однажды — плитку шоколада, который я должен был сразу же съесть. Бараки окутал зимний туман, из-за этого поблекла маскировочная окраска; по утрам мое окно было покрыто ледяными цветами, которые я пытался определить, пока они не таяли в тепле постепенно согревающейся комнаты. Старик врач никогда не говорил со мной, он разговаривал только шепотом у двери с Доротеей и удалялся семенящей походкой по гулкому коридору, пол которого в отдельных местах, особенно у входа, был сильно сбит и истоптан солдатскими сапогами. Я спросил его как-то вечером, не умру ли я вскорости, но он только ущипнул меня за щеку, а когда ушел, Доротея села на край моего соломенного мешка и поцеловала в оба глаза.

9
{"b":"907074","o":1}