Но вдруг все началось сначала, вдруг он непременно захотел узнать, что лично мне принадлежит, я должен был все ему перечислить, и, насколько я мог вспомнить, я все ему назвал; куртка и дождевик, рубашки, яловые сапоги, рабочие брюки, и вешалка, и посуда; он лишь кивал, словно регистрируя каждый предмет, и я хорошо помню, что все-все ему перечислил, вплоть до янтарной капельки, подаренной мне Иной.
— Хорошо, Бруно, — сказал он и затем пожелал узнать, многого ли мне недостает, на что я ответил:
— Когда мне что-нибудь надо, мне это дает шеф.
Но, видно, он не был доволен моим ответом и, немного подумав, спросил:
— А свободным, ты чувствуешь себя свободным и ничто тебя не обременяет?
На это я сказал:
— Если только шеф будет держать меня при себе, мне больше ничего не надо.
Доволен он был, лишь когда я рассказал ему, что карманные деньги, которые иной раз получаю от шефа, а иной раз от Доротеи, прячу раздельно в два тайника — где эти тайники, его не интересовало, хотя я бы сказал Максу, он всегда был так добр ко мне. А потом он рассказал мне о человеке[3], который понял, что собственность — это кража, поскольку дары земли, по существу, принадлежат всем или должны принадлежать всем; на это я ничего не мог ему сказать, я не мог подтвердить, что это так, поскольку сразу подумал о шефе, который лишь для того приобрел эту израненную землю, солдатскую землю, чтобы ее преобразить и заложить свои культуры, дающие пропитание не только нам, но и многим в Холленхузене. У Макса было в запасе еще много вопросов, он даже временами не замечал, что я больше помалкиваю, но когда мое молчание казалось ему слишком долгим, он с запинкой отвечал на свои вопросы сам, и даже когда мы двинулись к лугам и по их краю в сторону Датского леска, он все еще вопрошал, почему это так, что тому, кто имеет, непременно надо больше иметь.
Чибисы уже прилетели, они носились над лугами, круто поворачивали и продолжали свой ныряющий полет, пока мы чересчур близко не подошли к гнездам, тут они нас атаковали, но все их атаки и отвлекающие маневры были напрасны, меня они не могли провести, я быстро рассчитал, где должно быть гнездо, достал яйца и предложил Максу попробовать. Я показал ему, как проделать в яйце два крохотных отверстия, осторожно, чтобы не раздавить скорлупу, и как одним глотком высосать содержимое, но он не захотел пробовать, даже глядеть не захотел, как я глотаю яйца чибисов, зажмурил глаза и отвернулся.
Может, он подумал, что я могу проглотить уже насиженное яйцо или даже птенчика, может, он это подумал, но я сразу вижу и чувствую, лишь немножко потрясу, как далеко там, внутри яйца, зашло дело, лишь один-единственный раз я собрался было высосать яйцо, где уже был птенчик. А если уже слишком далеко зашло, я сразу же кладу обратно в гнездо; нападения чибисов нечего бояться, они только поднимают шум, кричат и пугают, хлопая крыльями и поднимая ветер, но кидаться на тебя и клевать — этого чибисы не делают.
Поскольку Макс никак не мог себя заставить попробовать яйца чибисов, я решил доставить ему другую радость: там, в Датском леске, привести его к укрытой яме, где я прятал своих корневых человечков, человека-змею, кривоногих плясунов, яйцеголовых, мы при корчевке на них наткнулись и вырвали их из земли, я и шеф. Отмытые в Холле, высушенные и побелевшие, они стали такими же жесткими, как шпангоуты извлеченной нами из земли лодки, ни одно лезвие их не брало, мои корневые человечки хранили свои своевольные формы, и позы их были так разнообразны, что я часто лишь диву давался, чего только не приходит корням в голову. Трехногая женщина. Человек-спрут. Подметальщик и циркач на ходулях. Макс мог выбрать любого.
Позже, я подарил их ему позже, потому что, еще не доходя до Датского леска, мы услышали равномерные удары топора и разгневанный голос; и, никого еще не видя, уже знали, что это голос Лаурицена — он бранится, угрожает и временами срывается от бешенства. Мы только обменялись взглядом, Макс и я, а потом медленно двинулись дальше, пока не увидели шефа, он преспокойно рубил деревья, тонкие стволы, предназначенные для изгороди, он, казалось, вовсе не обращал внимания на Лаурицена, вел себя так, будто его не замечает, со знанием дела оглядывал ствол, проводил по нему рукой, валил дерево и тут же принимался обрубать сучья.
Лаурицен, видно, не решался преградить ему дорогу или, зайдя спереди, ему угрожать, он держался на приличном расстоянии и со стороны рычал и облаивал шефа, без конца упоминая о своем старом праве и обычном праве, и грозил Шлезвигом.
— Мы еще встретимся в Шлезвиге, — даже крикнул он раз, подразумевая под этим суд.
Шагая сквозь папоротник, он шел следом за шефом к очередному дереву, при этом у него развязалась обмотка и волочилась следом, будто распустившийся бинт, что, однако, не мешало ему и дальше ругаться и обвинять шефа в краже чужой собственности, грабеже на чужой земле. Он вел себя так, будто Датский лесок принадлежал лично ему, кричал:
— Вы еще об этом пожалеете! — И еще крикнул: — Вы, приблудыши.
И когда он это крикнул, шеф опустил на землю топор и впервые на него в упор посмотрел, только посмотрел, на что Лаурицен поперхнулся и принялся обеими руками попеременно собирать свою обмотку. А шеф, не сказав ни слова, продолжал работать, пока не срубил столько, сколько ему было нужно; он ничего не возразил Лаурицену и никак его не обрезал, даже когда тот снова стал грозить Шлезвигом, перед тем как наконец ретироваться. Нам шеф сказал только:
— Видно, кое-кто порядком разволновался.
И больше ничего не сказал, сразу взял нас в оборот, нагрузил четырьмя стволами, два на левое и два на правое плечо, а сам вскинул на плечо топор, и мы все двинулись к Коллерову хутору, где он чинил сгнившую ограду. Что у Макса не осталось больше времени ему помочь, он принял к сведению легким кивком, после чего с такой ожесточенной точностью загнал в дерево гвоздь, что у меня по спине пробежали мурашки.
Эвальдсен все еще спит под елочками, спит, хотя возле него стоит кто-то и сверху на него смотрит, да это никак Плумбек, пастор Плумбек, во всяком случае, такой же ширококостый и седовласый, с такой же бычьей шеей, да и черная шляпа вроде бы его. Носком башмака он расталкивает нашего десятника, наклоняется и трясет его, и вот Эвальдсен приподнимается и удивленно таращится, как только он это умеет, стряхивает с себя сон, встает и, видно, оправдывается перед пастором Плумбеком. Не очень-то поговоришь, коли тебя в этот час будят на твоем рабочем месте; Эвальдсен кивает в мою сторону, порывается идти, должен идти, однако сперва вынужден ответить, на какой-то вопрос, по-видимому, насчет шефа, потому что пастор Плумбек уже стоит на Главной дороге, ведущей к крепости, и через плечо большим пальцем указывает на дом. А Эвальдсен, конечно, скажет то, что всегда говорит, когда у него о чем-нибудь допытываются: «И слухом не слыхал, и видом не видал». Если б только знать, зачем пастору Плумбеку понадобилось сегодня говорить с шефом, ему, который обычно приходит-то лишь затем, чтобы получить пожертвование на новую колокольню или на починку скамей в церкви; но, может, это его позвали другие, чтобы услышать его мнение о начатом деле по признанию недееспособности. Он направляется в крепость.
Жариться; как часто, готовя нас к конфирмации, он грозил нам тем, что мы будем жариться в аду, если не станем следовать десяти заповедям, если станем грешить в большом и в малом. Стращая нас, он топал по комнате, и его серые глубоко посаженные глаза останавливались на мне, всегда напоследок на мне — не знаю даже почему; знаю только, что он брал на прицел меня, когда говорил об уготованных нам муках.
Бог дал вам десять заповедей вместо зеркала, говорил он, и если вы хотите знать, насколько грешны, посмотритесь в него.
Вот что он говорил и тут же перечислял кары, которые ожидают каждого преступившего заповедь. Одно время я так боялся, что даже приделал к своей двери на Коллеровом хуторе вторую скобу и засов, грех не должен ко мне проникнуть, и слуховое окно я тоже держал закрытым, только затем, чтобы меня не захватил врасплох грех, все то зло, которое тащит нас в преисподнюю, как говорил он.