Дебелая царица с высокой жирной грудью разнежилась в постели, но с Медного бунта, после хворости, спала всегда тревожно, и теперь она слышала как будто чей-то голос за дверью спальни… забылась и опять проснулась: полуоткрыв глаза, видела, как царь наскоро оделся и спешно вышел.
«За нуждой…» – сонно подумала она. Подумав, уже не могла заснуть, а дремала. Подремывая, слышала отдаленные гулы: шаги поспешные, скрип деревянных лестниц. Услыхала, приподняв голову, громкие восклицания:
– Ох, господи!
«Беда! Всполошились все…»
Царица села на кровати. Подобрав сквозь рубаху складки жирного живота, нагнулась, при свете лампадок нашла сапожки сафьянные, с белкой внутри, легко натянула на круглые бескровные ноги; черные волосы, густые и тяжелые, собрала, не заплетая, в шелковый, расшитый жемчугами плат. Со скамьи взяла легкий меховой, на соболях, торлоп; застегнув только ворот, не вдевая рук в рукава, накинула на голые плечи и вышла. Шла медленно, с малой одышкой. Сени, по которым проходила царица, пахли после недавней службы ладаном и каким-то смрадом от горелых красок. Марья Ильинишна оглянулась, увидала в иконостасе непорядок.
– Не глядят, нерадивые…
Близко у иконостаса висело паникадило; с него длинная восковая свеча, подтаяв, перегнулась с огнем, уперлась в икону; икона тлела, от фитиля вверх шел змеистый огонек; потрескивая, плыл дым и смрад горевших красок.
Царица подошла, столкнула свечу на пол, вывернула голую руку из-под полы и рукавом дорогого торлопа прошлась по низу образа. Краски потухли, свеча на полу тоже, только фитиль свечи алел недолго. Царица подошла к внутренним дверям Малой Тронной залы, в щель неплотно запертой двери глянула и видела только неосвещенные, обитые парчой стены, высокий узорчатый стул трона да кусок надтронного образа левой стороны и слышала, как ей показалось, голоса испуганных людей:
– Ой, что тут и подумать!
– Подумать страшно!
– Разберемся… ино суда испугался, ино соскучился о власти.
Последние слова сказал царь, но царица ничего не понимала– ее страшили огни в окнах и на лестницах. Внизу дворца и на площади слышала она – глухо шумит народ. Царица забыла все. Она распахнула дверь в Тронную и кинулась к мужу. Царь говорил с двумя бородатыми епископами: ростовским Ионой – сгорбленным мало, сухоньким стариком, и Павлом Сарским – чернобородым и тучным: оба были в митрах и мантиях поверх саккосов.
Когда царица бросилась на шею царя, обхватив его голыми руками, церковники, не смея показать, что видят женщину, отошли в темный угол залы, сели на лавку и опустили головы, приткнув их к своим посохам.
– Батько! Царевичей береги! Царевен… Батько, себя береги! Испуганы мы гораздо, – клич стрельцов!
– Ильинишна! Чего всполошилась? Никон приехал, влез со своими монахами в церковь – амвоном завладел, посланы бояре сказать ему, чтоб оборотил туда, откуда пришел. Иди, иди, матка! Спи, помолясь. Ну, ну… Ну, иди!
Царь снял с шеи тяжелые руки жены, обнял ее полную талию и вывел в ту же дверь, откуда вошла она. Обратно проходя сенями, царица подошла к образу Георгия, освещенному лампадой, узко и торопливо перекрестила худощавое глазастое лицо. Маленькая голова ее, казалось, была приставлена к тучному телу от другого туловища.
– Мученик! Храбрый Егорий! Спаси и сохрани!…
Царица поклонилась земно; поднявшись так же, не широко крестясь, ушла, сияя в сумраке узорами драгоценных камней, низанных по торлопу. Свечи и лампады, горевшие у икон, от ее тяжеловесных движений долго мигали.
Царь отпустил епископов с наказом: государь-де указал тебе, патриарх Никон, ехать в Воскресенский и ждать!
– Чем скорее он уйдет из храма, тем лучше: меньше соблазна в народе.
Епископы ушли дверями к Красному крыльцу. Навстречу им, поклонившись церковникам, в Тронную залу вошел боярин Троекуров в парчовом малиновом кафтане, с посохом в руке и с собольей шапкой в другой. Холеная борода Троекурова была расчесана, волосы раскинуты на пробор. Он весело поклонился царю и вообще имел вид веселый. В минуты уныния царь всегда призывал Троекурова. Теперь глаза его смеялись, как будто он изрядно пошутил над чем-то. По выражению глаз подчиненного царь узнал о его настроении, спросил:
– Что сыскал?
– Сыскал я то, великий государь, что тебе неотложно знать надо.
Царь молчал.
– Я говорил, что Никона звали, что он по зову снялся из монастыря. Мне не верили бояре, даже смеялись. Кто звал – тут вот будет ведомо.
– Переложив шапку в одну руку с посохом, Троекуров полез за пазуху, достал письмо с тремя поломанными печатями.
– Чье оно?
– На печатях, великий государь, герб, в гербе буквы: Наш, Земля и Аз! В середке меж букв – медведь, стоймя тисненный.
– Печать Зюзина Никитки! Дай сюда. Троекуров, поясно кланяясь, подал письмо.
– От кого взял письмо?
– Сам Никон дал! По виду, стыд и страх перед тобой, великим государем, пал на душу Никона, что учинил шум и смятение во храме святом.
Троекуров смело лгал царю. Его плутоватые глаза искрились. Он знал, что свидетели – уличная толпа: ее голос не дойдет во дворец, и только толпа знала, как Никон отдал письмо своего друга.
Царь, отойдя в сторону, положил письмо на дьячий стол, сказал с торжественностью в голосе:
– Дворянин Троекуров! Бояре честных родов, за твою веселую службу мне, тебя в шутку назвали боярином. Я казню – и казню жестоко своевольство холопов против моего имени! Но вдвое опаснее своевольство бояр, ибо они ежедень ходят около меня… Теперь знай: ежели я сыщу того, кто звал Никона и своеволил и лгал от имени моего… сам я при всех боярах скажу тебе боярство! Жди времени: царь слов на ветер не говорит.
Троекуров склонился перед царем земно, готовый за честь обещанную поцеловать царский сапог. Царь, отпуская Троекурова, прибавил:
– Когда уедет Никон, зови бояр, будем читать письмо.
Сверху изодранной бумаги о заводчиках Медного бунта и их приметах на столбе у ворот Земского двора была прибита новая бумага, крупно писанная подьячими.
«15 сего генваря 1664 года указал государь-царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович:
«В Судном Московском приказе быть стольнику князю Андрею Солнцеву-Засекину, с ним по-прежнему сидеть стряпчему Володимеру Бастанову да дьяку Александру Алексееву, а в других дьяках быть Ермоле Воробьеву, Никиту же Алексеева, сына Зюзина, отставить».
И дивился московский народ, даже не только посадские люди, а купцы, попы и дьяконы.
– Пошто такого грамотея, как Зюзин боярин, отставили?
– Вишь, даже звания боярского не написано… просто – «Никиту Зюзина».
– По указу великого государя! Чего дивитесь, неумные!
– А не дьяки ли умыслили, скрыли слово «боярин»?
– «Боярин» не писан – ништо, а отставить без болезни – худо!
Давно не видел боярин Никита Зюзин «государевых ясных очей», а нынче их и видеть не хотелось бы, да привелось, так было указано самим царем:
– Быть Никитке у меня на допросе в Малой Тронной палате! Вся она сияла парчой, освещенной зимним солнцем, а пуще стенными свешниками. Сверкал каменьями дорогими царский скипетр и шапка Мономаха на отдельном близ трона столе, и набалдашник царского посоха горел яхонтами и изумрудами, и венцы надтронных образов также, но боярину Зюзину казалось, что даже бледно-розовые жемчуга на царской тюбетейке и те отливают кровавым блеском. «Держись, Никитка! Зверь поднялся…» – думал, склонив упрямую голову, Никита Зюзин, а думал он так всегда, когда шел на медведя. Беда только в том была, что не было с боярином рогатины, а посох в сенях на лавке лежит, да караульные стрельцы и карманы боярские обшарили до дна.
Боярин Зюзин стоял перед дьячим столом, стол покрыт черным, а на нем зловеще белело письмо, писанное им к Никону тайно. За столом – дьяк Алмаз Иванов.
Когда заходил в приказ к боярину Никите дьяк, то был весел, шутлив и доброжелателен, теперь же лицо дьяка под взъерошенными волосами – серое и неподвижное, глаза стального цвета, чужие, колючие, и говорит он чужим и незнакомым голосом: