В окне он увидал знакомое лицо и голову, закрытую куколем до глаз.
– Чего тебе?
– Семен, ведай, послезавтра придут с обыском… завтра до ночи побудь – ночью уйдем к твоему брату.
Сенька разоспался, сказал не думая:
– Уж не ты ли довела, что я живу у Конона?
– Студ на твою голову, Семен! Ежели бы довела, так зачем упреждать? Слышала, как об этом деле стрельцы говорили.
– Добро, спасибо…
Конон проснулся, заметив огонь, ничего не сказал, снова заснул, только утром спросил: «Кто в ночь приходил к тебе?»
«Пришли упредить обыск. Лишнее надо прибрать», – написал крупно Сенька.
Конон кивнул головой, и оба они пошли под пол: там, в каменной нише коридора, заклали кирпичами то, что собрано было Таисием, и Конона дорогие вещи убрали туда же.
Кирпичную свежую кладку завесили бехтерцами, завалили ржавыми мечами, бердышами и другим ненужным хламом. Потом Сенька надел под рубаху панцирь, привесил шестопер. Они обнялись, когда пришла черноризница Улька. Сенька, надев полушубок, рванулся в темноту московских улиц. Улька шла сзади. Сыпало снегом с черного неба, и ветер налетал порывами.
Выйдя на Красную площадь, увидали в Кремле Спасские ворота отворенными. В воротах и внутрь Кремля стояли пестрой стеной стрельцы, стольники и бояре в богатых одеждах, а воинские люди – с оружием и факелами. Огни факелов мотало ветром, сверкали драгоценные камни на шапках и шубных рукавах. В Кремле ждали чьего-то выхода. Улицы Китай-города забиты народом, блестели глаза, краснели лица, но говор людей был тихий, любопытствующий.
– В эту ночь по всему городу открыты решетки… – тихо сказала Улька.
Они прошли в сторону Москворецких ворот. С башнями без огней стояла громада кремлевских стен, и даже в пытошной Константиновской не было ни огней, ни криков.
– Какой же праздник, что царь на богомолье собрался? – спросил Сенька.
– Не праздник! Свейского посла ждут из Грановитой палаты, – тихо сказала Улька и кинулась к Сеньке. В сумраке две рослые фигуры шагнули к ним: одна вывернула полу, под полой зажженный фонарик.
– Чего ищете? – спросил Сенька. Лихой, бегло осветив их, сказал:
– Изведать хочу, каковы есте вы.
– Так ведай! – громко ответил ему Сенька, сунув к фонарю дуло пистолета.
Лихой попятился в сумрак, огонь исчез, и обе фигуры расплылись в снежном воздухе.
У Москворецкого моста, несмотря на позднее время, шумел кабак, Валялись и бродили пьяные, но никто Сеньке больше дороги не заслонял. Так же – Сенька впереди, Улька немного сзади – перешли мост. За мостом прошли новую церковь, высокую и пеструю от позолоты, ту, что еще недавно строил царский духовник Андрей Саввич[265]. За церковью – лари и скамьи рынка, а дальше– черное, большое и широко севшее здание. Улька указала на него:
– Видишь ее?
– Знаю башню ту, Кутафьей прозывают.[266]
– Башня утешения, – тихо сказала Улька и прибавила: – В ей сено… в нее пойдем, пождем исхода ночи…
– Пока ждем, решетки запрут?
– Кому запрут, а нам отворят!
Она властно взяла его горячей рукой за руку, пролезла вперед, где не брал ветер. Башенная печура[267] была сплошь забита сеном и пуками соломы. Улька тяжело дышала, тянула его: «Ложись: время деть некуда!»
Далеко, но гулко в Кремле на башне пробили часы. Вторя их бою, по всей деревянной Москве прокатилась, как обрушенная поленница дров, дробь сторожевых колотушек. Улька, тяжело дыша, сказала:
– Неладные, бьют и бьют, а лихие люди не боятся… – Они старались согреться. Улька прижималась к Сеньке. Совсем недалеко отчаянно начал взывать чей-то голос:
– Ка-ра-ул! Батю-шки-и… уби-и…
Сенька широко открыл зажмуренные глаза, но видел только щель черных соломенных снопов, а за ними притягивал глаз столб на перекрестке с негасимой лампадой за слюдой у образа… Ему хотелось дремать, а знакомые губы жгли его нахолонувшее лицо, горячие руки не давали дремать его телу, и тело его проснулось для наслаждений. Живя у Конона, он не думал о женской ласке, ненависть к Ульке колыхнулась лишь тогда, когда он незаметно для себя полюбил ее, не видя ее лица.
Потом он вдавил тяжелое тело в сухую подстилку, закрыл глаза, сказал:
– Уйди! Спать… хочу… спать!
Но она так же, как привела сюда, властно взяла его за руку, сказала:
– Пора!
– Хочу спать!
– Пора! Надо пройти одну решетку.
Они вышли. У решетки в Стрелецкую слободу Улька застучала.
Без огня из караульной избы вышел сторож, звеня ключами:
– Ты, сестра Юлиания?
– Я, Пятуня, отвори
– С тобой кто?
– Мой отец: я ведь не безродная…
– До сих мест не ведал того… идите! Дальше решеток нет, а колоды – перелезете.
Когда с Сенькой они прошли ворота, Улька обернулась к сторожу:
– Не запри! Мигом глаза вернусь!
– Пожду – верни скоро! – ответил сторож.
Недалеко уйдя в сторону Стрелецкой слободы, Улька кинулась обнимать Сеньку.
– Семушка, мы ведь снова вместе?
– Прощай! Не вспоминай, что было.
– Ужели не простил?
– Мертвый лег на пороге! Не могу…
Обратно к черной решетке, где ждал сторож, шатаясь, брела тонкая черная фигура. Вперед, в сторону стрелецких путаных улиц, знакомо шагала широкоплечая высокая тень человека. Она не останавливалась: дом отца Лазаря Палыча был знаком даже во сне стрелецкому сыну Сеньке.
Улька, пройдя решетку, которую за ней с треском дерева прихлопнул решеточный сторож, свернула в черную узкую улочку. У домишка малого, как собачья будка, черноризнииа постучала в ставень окна, в ставень же сказала громко:
– Юлиания приюта ищет!
Ей отворили воротца, сплошь забитые снегом. Она пролезла. Древняя старуха в ватном бесцветном шугае сидела перед Улькой у стола, на столе в медном шандале горела свеча; ее пламя шарахалось на стороны и от тихих слов старухи, и от слов Ульки, дышащей холодом улицы.
– Надо чего чернице-вдовице?
– Напой меня, бабка, зельем, таким, чтоб плода не было…
– Блуд свершился давно ли?
– Сей ночью!
– Ой, ты! Ой, ты! Пошто тебе зелье? Дитё – радость! Дитё– свет месяца… малое дите! Большое дите – свет солнышка! Оно играет, за груди имает! Оно целуется, милуется… Душа, глядючи, у матери радуется… а слова заговорит – адамантом дарит! Ой, ты!
– Пой меня всякой отравой – сызнесу, а младень будет – решусь жизни!
Старуха, качая седыми космами, сходила в малую камору, принесла в деревянной чашке, до краев наполненной, черного питья!
– Пей, безжалостная!
Улька, откинув монашеский куколь озябшими руками, жадно схватила чашку и в три глотка выпила.
– Еще бы выпить, бабка?
– Еще изопьешь – кровями изойдешь!
Из своего черного одеяния Улька достала алтын серебряный.
– Бери! Верное ли твое питье?
– Верно, черница-вдовица! Иди, почивай спокойно, жди кровей… Коли много будет крови, приходи – уйму!
Улька ушла.
Той же изогнутой, заваленной снегом улочкой брела черноризница, брела к пустырям на окраинах Москвы, – нередко пустыри заселял какой-нибудь боярский захребетник. Большой клок насельник обносил тыном, в тыне ворота во двор; посреди двора строил избенку, иногда и часовню имени своего святого, а свободное место во дворе сдавал ремесленникам и другим таким же боярским страдникам, как и сам.
В такие дворы любили селиться те, которые исповедовали Аввакумово двоеперстие. Они селились на заднем дворе ближе к тыну. В тыне делали лазы на случай обыска да, кроме того, если место было сухое, строили часовню и без попа пели и обедню и вечерню у себя, не ходя в церковь, а в часовнях таких рыли подполье, и проходы подземные, и тайники.
Улька пришла к себе. Пять стариц перед налоем, с зажженными свечами толковали раскрытый лицевой Апокалипсис.
Четверо, крестясь, слушали, старшая поучала: