– Не все компанейцы!
– Ведомо, не сплошь, так ины хто? А вот – долговые кабальные[201], кабальному едино, где долг отбывать… Да Василей Шорин лавок имет много, да он же на Каме-реке пристане держит– у Василея нажить деньгу ништо стоит… к ему иной даром пойдет служить: не всякого, вишь, берет…
– Плачу я тебе, благодетель, поитель-кормитель, два алтына – и буде!
– Так-то дешево, хозяин!
– Ну алтын надбавлю да знать тебя буду: приеду иной раз, мимо не пройду – зайду!
– Дай четыре, а я за то водочки прибавлю и семушки пришлю!
– Добро, пришли за одно кваску яшневого.
– Пришлю. – Хозяин харчевой ушел. Бегичев сел, сказал:
– Садись, паренек, да изъясни, чем тебя Семен Стрешнев изобидел.
Парень сел; он по дороге совсем протрезвился.
– Ён бы изобидел гораздо, да не поспел… посылан я был им к великому государю с калачом… по какому празднику калач посылан, того не ведаю, только наскочила на меня в пути орда конная, не то татарская, не то ина кака… толкнули меня, чуть с ног не сбили, я калач-то уронил в песок, а его лошади измяли… ну, дале што сказать? Батоги мне, ай и того горше – я и сбег!
– Добро, што сбег – себя уберег! Так вот… чул я, Семен князь[202], когда псица щеня родит, сам их крестит, – правда?
– Я с им крестил, за кума стоял – завсе крестит – правда, и девка – Окулей звать – кумой была…
– Где та девка?
– Тож сбегла… покрала кою рухледь у князя и сбегла…
– Эх, и ее бы в послухи!
– Чаво? Девку-то? Сыщем! Ведаю, где живет.
– Добро многое, што ведаешь… Теперь молитву кую чтет у кади, когда крестит?
– И молитву чтет, и ладаном кадит, и ризы надеет…
– Ой ли, не лжа?
– Вот те Иисус Христос, правда!
– Теперь измысли, парень ты толковый, нет ли еще каких скаредств за князем Семеном? В церковь ходит ли? Про патриарха ай и про великого государя бранного чего не говорит ли?
– Стой, хозяин! Про патриарха завсе князь Семен говорит худо. Собака есть, сидит и лапой крестит – Никоном звать, да еще князь Семен с ляцкой войны вывез парсуну живописную, на ей нечистые колокольну пружат и жгут, а близ того как бы девка сидит рогатая и на тое колокольну голое гузно уставила…
– Добро велие! А как она и где у него прибита таковая парсуна?
– Исприбита на стене его княжой крестовой, и огонь перед той парсуной князь Семен жгет и сидит, руки сложа, и противу того, как и молится ей…
– Ох, и добро же, парень! Я у великого государя испрошу – буду беломестцем, ты же, коли честен станешь со мной, будешь у меня в захребетниках…
– А боярин князь Семен как?
– Боярин не сможет за тебя иматца! Захочешь быть кабальным – станешь, не захочешь – будешь вольным, не тяглым, захребетники[203] тягла не несут…
– А как боярин князь Семен за меня все ж имаетца?
– Да ведь ты сказал не лжу о крещении щенятином, тож о парсуне?
– Вот те Иисус, хозяин: все – правда!
– Ежели правда, то мы с тобой на князь Семена наведем поклеп и суд. За таковые еретичные дела князя Семена сошлют, животы его отнимут на государя, и ты станешь вольным: у тех бояр, кои ссылаются опальными, холопы завсегда пущены на волю…
– Все смыслю, хозяин! Только уронить-то его не легко: он – государев родич…
– Пей и ешь! Ежели так, как сказал, – правда, то князю Семену гроб! Ляжем, благословясь, перекрестясь, а завтра с моей грамоткой пойдешь ко мне на Коломну в Слободу и жить будешь у меня, я же здесь обо всем подумаю. Девку еще сговори, как ее?
– Окульку-то? Так она меня любит – скажется, хозяин!
В верхней горнице Морозова Бориса Ивановича по неотложному делу собрались бояре: рыжеватый Соковнин Прокопий; Стрешнев Семен, бородатый и остроносый, с суровыми глазами, прямо уставленными и редко мигающими; Долгорукий, тучный старик, заросший бородой до глаз, с черными, длинными усами, опущенными вниз по седой бороде, как у викингов древних; с узким, костлявым лицом и сам весь собранный, узкий, с резким голосом государев оружничий Богдан Хитрово. Он вошел позже других, метнул глазами и, увидав среди бояр Семена Стрешнева, сурово сжал губы, пятясь к дверям; за ним вошел скуластый высокий Иван Милославский. Хитрово, думавший уйти, остался. Все знали, что Морозову занедужилось, говорили шепотом:
– Сможет ли?
– Недужит крепко, да сказывал дворецкой, – встает. – Бояре перешептывались все, кроме Хитрово: тот молчал. Рознясь дородностью и ростом, в золотных кафтанах и ферязях, бояре похожи были в своих черных тюбетейках на моржей, всунутых в светлые мешки.
Морозов вышел в опашне серебряном, украшенном травами золотными, шитыми с жемчугом. Борис Иванович был бледен, а серебристый наряд делал его еще бледнее. Бояре, опираясь на свои посохи, встали, поклонились высокородному старцу.
– Здравии тебе, Борис Иванович!
Морозова поддерживал дворецкий. Бояре Соковнин и Стрешнев, отстранив дворецкого, усадили в немецкое кресло хворого. Морозов кивнул взлохмаченной головой, не то здороваясь с боярами, иное давая знак дворецкому: «Не надобен». Дворецкий исчез.
Запрокинув голову на спинку кресла, Борис Иванович рыгал и отдувался:
– Фу-у… не шел, не полз, а устал! Слушаю вас, бояре, и ведаю, с чем пришли… ни для родин, ни для именин не встал бы, да говорить нам неотложно… пока язык в гортани шевелитца, говорить надо…
– Послушать золотых слов твоих собрались…
– Фу-у… медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища[204] поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… старость! Радости на грош, а горести на гривну…
– Лекаришку бы тебе, боярин!
– Давыдко Берлов[205] пьяноват, да смыслит лекарское дело… несвычен лишь руды метанию.
– Звал его, датчанина… того тож, государева дохтура, призывал – Коллинса[206], да что уж! Англичанин больше про себя мычал, щупал, траву дал пить, ништо в ей…
– А Давыдко?
– Давыдко, тот извонял горницу хмельным и молыл: «Жиром-де тебя, боярин, залило!»
– Это он с пьяных глаз…
– «К старости, – молыт, – надо кушать кашу молошную: рыба-де вредит, особо вредит несвежая рыба, и мясо совсем-де негоже! Пуще всего ваши посты вредят: капуста, чеснок, редька… жир в тебе, мол, мертвит кровь, все и заперло в теле твоем жиром…»
– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!
– Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. «Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить»… Кашу?… Я ее от родов не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… «Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри».
– В Кукуе у них постов не знают!
– Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать…
– Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, «чтоде опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!», – и государь устрашился…
– Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было… К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе; можно, то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков…