В середине площадь очищена от хлама досок и бревен и чисто подметена. По ширине площади наезжие башкиры торгуют лошадьми. Пахнет навозом гоняемых по кругу на аркане лошадей, потом и бараньей кислой овчиной, а со скамей доносит сзежепеченым хлебом. Один звонко кричал башкиру:
– Ты, косоглазой! Дорого пять, бери три рубли! – Бишь, бишь ру! Кон харош…
– Бери три и пойдем кушать бишь-бирмак!
– Ни… ни, дошев!
– Ну, тогда иди ты в Тамуку[340] с конем вместе…
– Алла ярлыка![341]
Сенька постоял, послушал крики торговцев. Кирилка дернул за рукав:
– Идем, Семен! С дороги отдох надо…
Идя, подошли к часовне. В глубине черного сруба виднелись такие же черные фигуры монахов, от огня свечей и раннего утра лица их казались восковыми. Часовня набита бабами и горожанами в таких же высоких, как шапки стрельцов, колпаках.
– Стой, брат, и я помолюсь!…– сказал Ермилка.
Они остановились у двери. Ермилка полез вглубь поставить свечку. Кирилка полез тоже в часовню, он занес было руку креститься, но, увидав в стороне под слюдяным окном на столе просфоры, попятился обратно, плюнул:
– Служба на пяти просвирках! Никонов вертеп… идем! Они тихо пошли, их догнал Ермилка. Перейдя широкий двор, вошли на крыльцо большой избы, гулко шумевшей хмельными голосами. Ермилка, пригнув голову, послушал:
– Тут он, батька Степан, думаю, хмельной и мало тебя познает. Поди, мы с Кириллом пождем…
Сенька, пройдя сени, вошел в распахнутую настежь избу.
Посреди избы плясал русый кудряш… Кудри, мотаясь, освещенные ранним солнцем из низких окошек, сыпали золотые искры. Кудряш плясал без топота; он иногда плавно проходил по кругу, а иногда вертелся на каблуках, и когда вертелся он, изба дрожала.
Кругом плясуна стояли разинцы, выкрикивали»
– Лихо, Ивашко!
– Гой-да! Черноярец!
– Завсегда лихо пляшет, когда кого-нибудь побьем!
– А батько в та поры лихо пьет!
Близ дверей, головой к коняку, спал старый казак на лавке. На его ноги, положив баранью шапку, навалясь, спал другой, молодой, в казацком зипуне.
Сенька пролез между лавкой и густой толпой глядевших на пляску. Его глаза приковала коренастая фигура атамана под божницей в большом углу. Разин сидел в распахнутом, порванном у ворота черном кафтане, под кафтаном надето было что-то ярко-красное. Лицо атамана бледно, большие руки в засохшей крови. Подымая ковш водки, потряхивая изредка седеющими кудрями, Разин говорил, и далеко был слышен его властный голос. Разин казался пьян, но голос его не поддавался опьянению:
– Соколы! Иные из вас ропотили на меня, что летом я посек яицких стрельцов… И вот явно вам самим стало, что прощенные мной, сговоренные подьячишкой Прозоровского[342] задумали у нас отнять город…
– Ништо, батько! Подьячишку я отправил в яму без головы… как тогды Ивашку Яцьгаа… – бубнил хмельной, матерый стрелец с сивой густой бородой. Он огромной окровавленной пястью косо держал на ладони ковш водки, плескал вино, норовя чокнуться с атаманом.
Разин говорил, не слушая стрельца:
– Кто не за нас – голову прочь! Вы зрели их, яицких? Вились лисицей у наших ног, а оказались волки!
– Ништо, батько! Тогда свалил я сто семьдесят голов, теперь помене, а и то…
– Помолчи, Чикмаз!
– Молчу! Пью за тебя с товарыщи… Эй, хто?
– Пьем! – Разин чокнулся с Чикмазом ковшами. Выпив ковш до дна, Чикмаз опустил руки под стол и приник, его густая борода легла перед его лицом, как подушка…
– «Злодей!» – сказали про меня, когда я в Астрахань спустил стрельцов, тех же яицких, а в пути повелел догнать и убить! Я знал, что они попытают еще над нами свою силу! И вот сбылось…
Чернобородый, высокий, с карими глазами казак в яицком есаульском кафтане поднялся за столом, пригнувшись к Разину, сказал:
– Батько! Приказывал ты: «Хочу уснуть!», так опочив налажен.
– Пожду, Федор!
Сенька упрямо придвигался к столу и, навалясь животом на хмельные головы есаулов – они сидели спиной к нему, – глядел на Разина как зачарованный.
– Кто и зачем?
– Пришел служить тебе, батько! Люди мои на Яик посланы мной раньше… Сказали они…
– Федор, налей… Кто мне служит, тот от меня пьет! Чернобородый хозяин избы встал снова за столом и из деревянного жбана, зачерпнув ковш водки, поднес Сеньке:
– Жалует тебя Степан Тимофеевич ковшом вина! Сенька, держа шапку в руке, поклонясь Разину, выпил ковш не морщась.
– Пьет вино, как кровь! Лей ему еще, Федор, и дай постой…
– Добро!
Федор Сукнин налил Сеньке еще ковш, а когда тот выпил, сунул ему в руку какую-то рыбу с куском хлеба.
– Закуси, спасибо после!… Иди на крыльцо и там кликни: «Самарец! Гей, Федько…» – придет, кто надо, и даст, что надо. Прощай!
– Ладно! – Сенька вышел, и было ему весело.
– Ну, как батько?
– О батьке, Ермил, после, теперь отдох с дороги!
– Кирилку увел какой-то казак, Федором звать. Постой дам и угощу, – сказал, – а ты пойдешь ко мне… накормлю.
– Идем! Кой раз ты меня кормишь, когда же, Ермил, я тебя угощу?
– Стой мало! Молчи.
Сенька замолк и тоже прислушался. Разин кричал, голос его покрывал все шумы и голоса:
– Мы пришли не миловать врагов, а казнить! Клин молотом бей, погнулся – давай иной… Врагов карать надо тем, кто не гнется!…
– Любое дело! Тебя благодарю, Семен, что меня сюда направил. Идем гулять и спать…
В мазанке, теплой и чистой, Сенька жил с Ермилкой. Приходил Кирилка, и все они втроем обсуждали и клялись друг другу помогать и держаться вместе. Подвыпив крепко, Ермилка, потирая низ лица, будто желая смыть с него багровое родимое пятно, пригнув голову, говорил нутряным, каким-то особым басом:
– Три таких, как мы… нас двадцать людей не одолеют!
– Я за себя стою… – вешая над столом большую волосатую голову на длинной жилистой шее, всхлипывая и двуперстно крестясь, куда-то под стол говорил Кирилка.
– Перепил! Пошто плачешь?
– Плачу я, Ермил Исаич, тому, што брат наш Семен, богатырь и ликом леп, приглядист, а душа его сгибла… сгибла душа!
– Пошто так?
– В бога он не верит… и черта, сказывает, нет! И святых отцов, бывает, што поносит матерне! Табашник – вишь курит!… вишь…
– Моя душа, Кирилл, и моя о ней забота. Брось, давай еще выпьем!
– С тобой не пью… С Ермилом, да!
– Живем – пьем, помрем – из глаз ковыль-трава прорастет… Пьем – и друга не корим, а што курить? – я тоже курю, хоша не часто…
– Зелие! Табун-трава из скверного места изошла, та трава…
Через три дня Ермилка сказал Сеньке:
– Иди, Семен, к батьке – зовет! Сенька послушно пошел.
За столом, так же как первый раз, в большом углу Сенька увидал Разина в черном бархатном кафтане, под кафтаном на атамане чуга алого атласа.
Разин был трезв, и на столе не стояло никакой хмельной браги. В просторной избе, душной от жилых запахов, сидел за столом еще хозяин избы – чернобородый Федор Сукнин. Оба – Разин и Сукнин – были, как показалось Сеньке, озабочены чем-то. Сенька наслышался, что Разина везде называют батьком, видимо, так повелось на Дону звать атаманов и старшин.
Войдя в избу, Сенька снял шапку, взглянул на божницу над головой Разина, уставленную зажженными лампадками, но на образа не молился. Он поклонился Разину, потом отдал поклон хозяину избы.
– Садись к нашей беседе! – указал на скамью Разин. Сенька, кинув шапку на лавку, сел. – Расскажи свои дела, а пуще о том, как познал меня? – Помолчал и прибавил: – По твоим делам увидим, на что ты гож!
– Рассказ мой, батько Степан, не длинной будет…
– Назвал имя, прибавь и отечество, – Тимофеевич буду…
– Степан Тимофеевич, не длинной мой сказ, только вправду. – Не бахваль, я правду люблю!
– Тому, кто мне свой, бахвалить нечем… – Смышлен! А ну, как познал меня?