Огорожена церковь крашенной в цвет медянки деревянной, долбленой, с поперечинами решеткой. За церковью, в глубине двора, поповские и иного чина служителей избы, избушки, погребы, мыльны. От площади зад двора отгорожен высоким тыном. Крыльца, крылечки, сходни и двери пятнали зад двора.
Сенька, войдя за решетку церкви, сказал:
– Дяди твоего камору, Уля, в день тут не сыскать!
– Ой, ты! Да вон стоит, rio бороде на отца схожий!
У дверей одной клетушки стоял старик в трепаной скуфье v старой ряске.
Сенька сел у церкви на скамью:
– Пожду, а ты поди спроси.
Улька побрела по блеклой зелени двора, обходя лужи. Подошла. Старик из-под руки глядел на солнце, ворчал:
– А не пора ли тебе, Микита, к вечерне вдарить? Оглянулся на Ульку. Она, кланяясь, сказала:
– Уж не Никита ли? А коли Никита, то здоров ли? Поклон несу с Москвы, от бати.
– Был здоров – пас коров! Стал худ молодец – пасет и овец. Чего те, девка?
Армяк на Ульке был распахнут, шугай тоже. Она широко раздвинула ворот рубахи, выволокла на черном шнурке крест, показала. Старик проворчал:
– Знаю, по шерсти вижу. Ай ты будешь племяшкой звонцу? – Кланяюсь да приюта ищу в городе.
– Запахнись – грех! По лицу чаял – девка, а груди спадать стали – знать, баба. И мужик, с сумой на горбах, у церкви – тот хто тебе?
– Муж, Григорий имя.
– Кваском угощу. Пива сваришь – пить буду… Живи, а мужу места нету.
– Пошто, дядюшко, неласковой до него?
– У тебя знак есть! Чужих не держу за то, што двор – церковной: сани поповы, оглобли дьяковы, хомут не свой. Таже воеводой настрого заказано церковникам на дворы принимать. Много, вишь, народу от помещиков бежит. Скоро Волга черева шевельнет, а с Волги завсегда слухи лихие, разбойные.
– Куда ему деться? И мы голодны…
– Ты ночуй, а хошь – живи; ему не дально место к рубленому городу, с полверсты харчевой двор. Там есть, чего хочешь: меду и водки, блинов ай пряженины бараньей, у звонца едина вошь у крыльца, все и мясо тут.
– Ты не уйди! Я ему скажу.
– Пожду, время есть.
– Скажи еще, где ему спать?
– На харчевом угостит дворника – клетушку даст! Сенька выслушал от Ульки о харчевом дворе, сказал, передавая ей суму и мешок с сухарями, топор:
– Дай старику рубль! Вот деньги. Пускай сыщет для меня рясу да скуфью.
– Я назвала ему тебя Григорием – знай!
– Иди, Уляха!
Сенька видел, как, получив деньги, пономарь юрко сунулся вперед Ульки в ближний сарайчик. Скоро оба они вышли на двор, потом, мало поговорив старику, Улька пришла к Сеньке, принесла старую рясу и скуфью держаную. Еще из полы рясы достала спрятанные портянки.
– Смени онучи – поди намокли?
Сенька молча переобулся, надел рясу. Она едва доходила ему до колен, в плечах по швам трещала; скуфья тоже была тесна.
– Обтянуло всего – узко! – сказала Улька.
– Ништо, покроемся.
На рясу Сенька накинул свой черный армяк, мало порванный в дороге.
– Суму, Уляха, береги. Кафтан, шапку украдут ежели, то не беда! Сюда приду завтра, как солнце встанет, увидишь здесь.
Он обнял ее и ушел, а Улька стояла, глядела вслед ему и думала: «Опасно в чужом месте. Люди хитрые…»
Посреди двора, огороженного старым тыном, татарин в пестрой, шитой из лоскутков сукна, тюбетейке продавал бабам платки:
– Акча барбыс[299]? Купым, женки!
– Да покупать-то у тебя, поганого, не дешево!
– Акча бар! Пошем не дошево?
– Барбыскай, сколь надо да уступай!
– Плат алтына не стоит, а ты три ломишь!
– Една – худ, три – харош!
Сенька мимоходом послушал, прошел к крыльцу шумной избы с перерубами. У крыльца стоял мужик в сером длиннополом кафтане, подпоясанный вместо кушака обрывком веревки, на волосатой голове валяная шляпа-грешневик[300]. Шляпа – серая, выцветшая, но по тулье голубела широкая лента.
Мужик, расправляя русую бороду и ковыряя в ней пальцами левой руки, сонно покрикивал извозчикам, ставившим у колод лошадей:
– Становь в рядь, вдоль тына! – Знаем!
– Отдали, штоб твоя лошадь другу зубом не ела! – И то ведомо!
– Кому поить надо, так в сараишке ведро! Напитаетца – ведро штоб на место становить!
– И ведро и воду знаем, где брать!
Сенька смекнул, что это и есть дворник. Подошел не кланяясь. Дворник делал вид, что не видит Сеньки. Сенька вместо поклона пошевелил на голове скуфью.
– Чего те, раб? Дорога – мимо, крыльцо под носом.
– Дорогу в кабак издревле ведаю. Мне бы, коли упьюсь да не паду, место на ночь!
– Ночь впереди! Нонче вечор! Глаза есть – мне дело не дает о тебе пещись, а вон раб. Эй, Васка!
С крыльца харчевой сбежал бойко посадский средних лет, с серым лицом, с плутовскими глазами. Кафтан на посадском рыжий.
– Пошто звал, Пантелеич?
– Вон по твоему ремеслу – по шее нагрева да на ночь сугрева надобны!
– Можно, спроворим! Ты не наш?
– Я пришлой! – ответил Сенька.
– Коли такое дело, то угостишь? Деньги потребны, потому за пришлых сыскивают от воеводы.
– Угощу – веди!
– Все на ладу, идем!
Они вошли в сени харчевой. На лавке сеней, у самых дверей, распахнутых в харчевую избу, два мужика менялись кафтанами, спорили, тряся бородами:
– Бажило ты, Сидор! Глаз, што ли, нет? Басота кафтан.
– Шитой, да мне не узоры брать. Мой-то, глянь, новой! Придай два алтына, инако не меняю.
Из дверей большой избы несло жареным, соленой рыбой и потом, будто в тайном кабаке. Сенька пожалел, подумал: «Напрасно лез к дворнику!… Тут бы поел, попил и незаметно вздремнул у стола».
Ставни со стеклами в окнах всунуты в стены, окна раскрыты, в избе за столом, на скамьях много людей в кафтанах – суконных и вотоляных, у иных армяки длиннополые, сдвинуты на одно плечо. Свет из окон отливает по густым нечесаным волосам – рыжим, русым и седатым.
Споры, крик, песни.
Кричали больше и спорили хмельные бабы. Бабы в душегреях, шушунах трепаных, в платках, киках и сороках[301]. Ярыга харчевой избы, при фартуке с засученными рукавами красной рубахи, часто забегал в дверь за стойкой: там была поварня. Вывернувшись, с потным лицом, тащил на деревянных торелях кушанье, иногда хозяин-купец совал ему кувшин или ендову с питьями.
Посадский, проходя с Сенькой мимо стойки, подмигнул хозяину. Мало отстоявшись, сказал:
– Рыбки нам да иной пряженины… по ковшику меду доброго… хлеба, да кличь скоморохов. У отца-чернца мошна монастырских рублей не почата.
– Добро! Сажайтесь! Подадим!
– Рубли свои, не монастырские! Кузнец я… – сказал Сенька. Они едва уселись в углу, как на столе появились жареная рыба, мясо и два больших куска черного хлеба. Сенька принялся есть, а посадский ждал чего-то.
Ярыга принес и поставил на стол два ковша хмельного меду. Посадский выпил, потом стал есть.
За еду Сенька уплатил, спросил, сколь платить за питье.
– Я плачу! – буркнул посадский, прибавил, обращаясь к ярыге: – Хозяину скажи, пущай чтет за мной!
В харчевой становилось все шумнее. Явно вина не продавали[302], но, видимо, вместо меда в ендовах и кувшинах, поставленных ярыгой на столы, была водка. Заметно было по лицам пьющих: люди морщились, выпивая, сплевывали, быстро закусывали чем попало или нюхали куски хлеба.
Раз от разу споры усиливались, голоса хрипели, объятия и матюки крепчали, а иных ярыга, подхватив со скамей, уводил в сени. Были и такие, которые, привстав за столом, снимали одежду, несли ее хозяину, тот брал заклад.
Допивая в ковше мед, Сенька сказал:
– Сущий кабак! Только в кабаке не едят за столами.
– Хе!… Кабак он и есть! Город воеводе государь дал на корм, он завел харчевню… Кабаки у воевод отняты, а харчевня с вином тот же кабак– больше изопьют.