– Срок окончили.
– А? На поселение выходите? Ну, паря, до свиданья. Желаю вам. Смотрите, ведите себя чисто. Не то опять сюда попадете.
– Покорнейше благодарим! – кланяются покончившие свой срок каторжане.
– Опять половина скоро в тюрьму попадет! – успокаивает меня смотритель. – Тебе чего?
Толпа разошлась. Перед столом стоит один мужичонка.
– Срок кончил сегодня, ваше высокоблагородие. Да не отпущают меня. С топором у меня…
– Топор у него пропал казенный, – объясняет старший надзиратель.
– Пропил, паря?
– Никак нет. Я не пью.
– Не пьет он! – как эхо подтверждает и надзиратель.
– Украли у меня топор-то.
– Кто же украл? Ведь знаешь, небось?
Мужичонка чешет в затылке.
– Нешто я могу сказать, кто. Сами знаете, ваше высокоблагородие, что за это бывает, кто говорит.
– Ведь вот народец, я вам доложу! – со злостью говорит смотритель. – Воровать друг у друга – воруют, а сказать – не смей! Что ж, брат, не хочешь говорить – и сиди, пока казенный топор не найдется. Большой срок-то у тебя был?
– Десять годов!
– Позвольте доложить, – вступается кто-то из писарей, – деньги тут у него есть заработанные, немного. Вычесть, может, за топор можно.
– Так точно, есть, есть деньги! – как за соломинку утопающий, хватается мужичонка.
На лице радость, надежда.
– Ну, ладно! Так и быть. Зачтите за топор. Освободить его! Ступай, черт с тобой!
– Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!
И напутствованный таким образом мужичонка идет «вести новую жизнь».
Его место перед столом занимает каторжник в изорванном бушлате, разорванной рубахе, с подбитой физиономией.
– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость! Не дайте погибнуть! – не говорит, а прямо вопиет он.
– Что с ним такое?
– Опять побили его! – докладывает старший надзиратель.
– Вот не угодно ли? – обращается ко мне смотритель. – Что мне с ним делать – куда ни переведу, везде его бьют. Прямо смертным боем бьют.
– Так точно! – подтверждает и надзиратель. – В карцер, как вы изволили приказать, в общий сажал, будто бы за провинность[3]. Не поверили – и там избили. На работы уж не гоняю. Того и гляди – совсем пришьют!
Человек, заслуживший такую злобу каторги, заподозрен ею в том, что донес, где скрылись двое беглых.
– А полезный человек был! – потихоньку сообщает мне смотритель. – Через него я узнавал все, что делается в тюрьме.
И вот теперь этот «полезный человек» стоял перед нами избитый, беспомощный, отчаявшийся в своей участи. Каторга его бьет. Те, кому он был полезен, – что они могут поделать с освирепевшей, остервенившейся каторгой?
– Наказывай их, пожалуй! А они еще сильнее его бить начнут. Уходят еще совсем!
– И уходят, ваше высокоблагородие, – тоскливо говорит доносчик, – беспременно они меня уходят.
– Да хоть кто бил-то тебя, скажи? Зачинщик-то кто, по крайней мере?
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, да разве я смею сказать? Будет! Довольно уж! Да мне тогда одного дня не жить. Совсем убьют.
– Вот видите, вот видите! Какие нравы. Какие порядки! Что ж мне делать с тобой, паря?
– Ваше высокоблагородие! – и несчастный обнаруживает желание кинуться в ноги.
– Не надо, не надо!
– Переведите меня куда ни на есть отсюда. Хоть в тайгу, хоть на Охотский берег пошлите. Нет моей моченьки побои эти неистовые терпеть. Косточки живой нет. Лечь, сесть не могу. Всё у меня отбили. Ваше высокоблагородие, руки я на себя наложу!
В голосе его звучит отчаяние и, действительно, решимость пойти на всё, на что угодно.
Смотритель задумывается.
– Ладно! Отправить его завтра во второй участок. Дрова из тайги будешь таскать.
Это одна из самых тяжелых работ, но несчастный рад и ей, как празднику, как избавленью.
– Покорнейше вас благодарю. Ваше высоко…
– Что еще?
– Дозвольте на эту ночь меня в карцер одиночный посадить! Опять бить будут.
– Посадите! – смеется смотритель.
– Покорнейше благодарю.
Вот человек, вот положение – когда одиночный карцер, пугало каторги, и то кажется раем.
– Все?
– Так точно, все.
– Ну, теперь идемте в тюрьму, на перекличку, молитву – да и спать! Поздно сегодня люди спать лягут с этой разгрузкой парохода, – глядит смотритель на часы. – Одиннадцать. А завтра в четыре часа утра прошу на раскомандировку.
Тюрьма ночью
Холодная, темная, безлунная ночь. Только звезды мерцают.
По огромному тюремному двору там и сям бегают огоньки фонариков. Не видно ни зги, – но чувствуется присутствие, дыханье толпы.
Мы останавливаемся пред высоким черным силуэтом какого-то здания; это часовня посредине двора.
– Шапки долой! – раздается команда. – К молитве готовьсь. Начинай.
– «Христос Воскресе из мертвых»… – раздается среди темноты.
Поют сотни невидимых людей. Голоса слышатся в темноте справа, слева, около, где-то там, вдали!.. Словно вся эта тьма запела.
Этот гимн воскресенья, песнь торжества победы над смертью, – при такой обстановке! Это производило потрясающее впечатление.
Невидимый хор пропел еще несколько молитв, и началась поверка. За поздним временем обычной переклички не было, просто считали людей. Подняв фонарь в уровень лица, надзиратели проходили по рядам и пересчитывали арестантов. Из темноты на момент выглядывали старые, молодые, мрачные, усталые, свирепые, отталкивающие и обыденные лица – и сейчас же снова исчезали во тьме.
В конце каждого отделения фонарь освещал чисто одетого старосту.
– Семьдесят пять? – спрашивал надзиратель.
– Семьдесят пять! – отвечал староста.
Старший надзиратель подвел итог и доложил смотрителю, что все люди в наличности.
– Ступай спать!
Толпа зашумела. Тьма кругом словно ожила. Послышался топот ног, разговор, вздохи, позевывания. Усталые за день каторжники торопливо расходились по камерам.
– Кто идет? – окрикнул часовой у кандальной тюрьмы. – Кто идет?! – уже отчаянно завопил он, когда мы подошли ближе.
– Господин смотритель, что орешь-то?.. – мы прошли под воротами.
Загремел огромный замок, клуб сырого, промозглого пара вырвался из отворяемой двери – и мы вошли в один из номеров кандального отделения.
– Смирно! Встать!
Наше появление словно разбудило дремавшие кандалы. Кандалы забренчали, залязгали, зазвенели, заговорили своим отвратительным говором.
Чувствовалось тяжело среди этого звона цепей, в полумраке кандальной тюрьмы. Я взглянул на стены. По ним тянулись какие-то широкие тени, полосы. Словно гигантский паук заткал все какой-то огромной паутиной… Словно какие-то огромные летучие мыши прицепились и висели по стенам. Это – ветви ели, развешанные по стенам для освежения воздуха.
Пахло сыростью, плесенью, испариной.
Кандальных перекликали по фамилиям.
Они проходили мимо нас, звеня кандалами, – а по стене двигались уродливые, огромные тени.
В одном из отделений было двое тачечников. Оба – кавказцы, прикованные за побеги.
Один из них, высокий, крепкий мужчина с открытым лицом, смелыми, вряд ли когда отражавшими страх глазами, – при перекличке, громыхая цепями, провез свою тачку мимо нас.
Другой лежал в углу.
– А тот чего лежит?
Тачечник что-то проговорил слабым, прерывающимся голосом.
– Больна она! Очень шибко больна! Слаба стала! – объяснил татарин-переводчик.
Во время молитвы тачечник поднялся и стоял, опираясь на свою тачку, охая, вздыхая, напоминая какой-то страдальческий призрак, при каждом движении звеневший цепями.
Вы не можете себе представить, какое впечатление производит человек, прикованный к тачке! Вы смотрите на него прямо с удивлением.
– Да чего это он ее все возит?
И воочию видишь, и не верится в это наказание.
По окончании проверки кандальные пели молитвы.
Было странно слышать: в номере – 40–50 человек, а поет слабенький хор из 7–8. Остальные – все кавказцы…