Что за унылая картина!
Маленькие холмики, на которых торчат только какие-то палки вместо крестов. Почти ни на одной могиле цельного креста. А на большинстве и совсем ничего нет.
– Кто это?
– Поселенцы на подтопку таскают. Кому же больше? В тайгу-то идти лень. Вот отсюда и тащат.
Вот могила – хоронила все-таки, должно быть, заботливая, может быть, родная рука. В крест вделан образ.
Крест уцелел, а образ выломан. И молится теперь перед этим выломанным из могильного креста образком какой-нибудь поселенец в грязной, темной, пустой избушке.
– Может, кто выломал да в карты спустил. Копейках в двух крест пошел! – словно угадывая ваши мысли, говорит кучер.
И над всеми этими маленькими, безвестными, безыменными могильными холмами царит, возвышается за высокой оградой массивный чугунный крест над высокой, камнем обделанной могиле купца Тимофеева.
– Зарезали его! – поясняет кучер.
– За что зарезали?
– За деньги. – И, подумав, объясняет более пространно: – Деньги у него, сказывают, были. За это самое и зарезали. Здесь это недолго…
Уйти бы поскорее с этого безотраднейшего и во всем мире и даже на Сахалине кладбища.
Но тут должна быть одна «святая могила». Могила Наумовой, молодой девушки, учительницы, основательницы Корсаковского приюта для детей ссыльнокаторжных.
Она училась в Петербурге, бросила все и приехала сюда, увлеченная святой мыслью, горя великим, святым желанием отдать жизнь на служение, на помощь этим бедным, несчастным, судьбою заброшенным сюда детям преступных отцов. У нее были широкие планы, она мечтала о ремесленных классах для детей, о воскресных школах для каторжных, о чтениях…
Она работала всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу. Ей удалось кое-что сделать. Корсаковский приют ей обязан своим возникновением. Но слабой ли девушке было бороться с сахалинской черствостью, с сахалинской мертвечиной, с сахалинским равнодушием к страданиям ближнего?.. Молодая девушка не вынесла борьбы со служащими, враждебно смотревшими на ее затеи, не вынесла тяжелой атмосферы каторги и застрелилась, оставив две записки. Одну: «Жить тяжело». В другой просила все ее скудные достатки продать и деньги отдать на ее детище – на приют.
Их прибыло одновременно три – три подруги, увлеченные идеей принести посильную помощь страждущим; одна застрелилась, другая сошла с ума, третья… вышла замуж за бывшего фельдшера, из ссыльных. Так разно и в сущности одинаково кончили все три. Да и трудно было устоять в непосильном труде!
Корсаковская интеллигенция устроила Наумовой торжественные похороны, хотя сахалинская сплетня, сахалинская клевета, уж никак не могущая понять, что можно жизнь свою отдавать какой-то каторге – даже в могиле не пощадила покойной страдалицы.
Эта могила… Она должна быть здесь… Но где она?
Искал, искал – не нашел.
– Должно быть, там! – говорили мне господа «интеллигенты».
А ведь со смерти Наумовой прошло еле-еле два года!
Приамурский генерал-губернатор прислал на могилу Наумовой чудный металлический венок с прекрасной надписью на медной доске. Этот венок висит… в полицейском управлении. Повесить нельзя. Украдут!
Да и где бы они могли его повесить?
Такова «долженствующая быть» святая могила среди безвестных грешных могил.
Тюрьма
Тюремный день начинается с вечера, когда производится наряд – распределение рабочих на работы. Так мы и начнем наш «день в тюрьме».
Наряд
Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.
Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записи, выписи, переписи.
При входе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.
Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение назавтра каторжных по работам.
Корсаковская каторжная тюрьма
– На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров… В мастерские… Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзэт просил ему людей прислать, огород перекопать.
– Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все на расходе.
– Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто хоть разорвись! Ну да ладно, пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены…
Наряд кончен.
Начинается прием надзирателей.
– Тебе что?
– Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!
– В карцер его. На три дня на хлеб и на воду. Тебе?
– Петров опять буянит.
– В карцер! Всё?
– Так точно, всё-с.
– Зови рабочих.
Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.
– Ты что?
– Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.
– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.
Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор:
– Приамурский областный суд… Принимая во внимание… самовольную отлучку… с продолжением срока… на 10 лет… – мелькают слова. – Грамотный?
– Так точно, грамотный!
– Распишись.
Александровская тюрьма
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили 10 лет каторги. Словно не о нем идет и речь.
– Уходить можно? – угрюмо спрашивает кандальный.
– Можешь. Иди.
– Опять убежит, бестия! – замечает смотритель.
По правилам каторги порядочный каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается хорошим тоном. В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое жалостливое слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это равнодушие к приговорам. В сущности же, эти продления срока за отлучки их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. «За семь дней – до 10 лет!» Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на 15 лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: «Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь». И столько горя слышалось в тоне «канальи», который и «глазом не моргнет», слушая приговор.
– Тут еще приговор есть. Федор Непомнящий кто?
– Я! – отзывается подслеповатый мужичонка.
– Ты хлопотал об открытии родословия?
– Так точно.
– Ну, так слушай!
Писарь опять начинает бормотать приговор:
– Областный суд… заявления Федора Непомнящего… осужденного на четыре года за бродяжество… признать ссыльнопоселенцем таким-то… принимая во внимание несходство примет… глаза у Федора Непомнящего значатся голубые… а у ссыльнопоселенца серые… нос большой… постановил отклонить… Слышал, отказано?
– Носом, стало быть, не вышел? – горько улыбается Непомнящий. – Выходит теперь, что и я не я!..
– Грамотный?
– Так точно, грамотный. Только по вечерам писать не могу. Куриная слепота у меня. Меня и сюда-то привели.
– Ну, ладно! Завтра подпишешь! Ступай.
– Стало быть, опять в тюрьму?
– Стало быть.
– Эх, Господи! – хочет что-то сказать Непомнящий, но удерживается, безнадежно машет рукой и медленно, походкой слепого идет к толпе каторжных.
Ни на кого ни приговор, ни восклицание не производят никакого впечатления. На каторге «каждому – до себя».
– Вы что? – обращается смотритель к толпе каторжных.