Вопреки тому, что я христианин, даже не просто так, поверхностно, но свое христианство понимаю как центр своего существования, как «смысл» жизни, и что как католик с благодарностью соглашаюсь с глубинной онтологией символа, скрытого в христианском понимании икон, меня лично обложка упомянутого диска совсем не волнует. Почему? Во-первых, свою веру в Бога, открывшегося во Христе, понимаю как полное доверие радикально инаковому Абсолюту; как веру в бесконечный Принцип всего существующего. Наряду со всем ужасающим злом, слезами и кровью, которые в своей вере принимаю во внимание и передаю сокровенной Мудрости – какая бы то ни было попытка атеистических комедиантов для меня ничто. Просто, не стоит внимания. Пьяные ковбои стреляют в луну или в мистическую женщину с луною под ее ногами. Ты уже станцевала свою мистическую историю, страшную и самую красивую, почти молча. Ты вынесла архетип богохульства, ломку Величия.
Во-вторых: богохульство в глубине – лишь одна из форм злоупотребления свободой, которая всем, у кого есть глаза, через парадокс раскрывает событие и показывает непостижимый Источник свободы. «В любом деянии, даже в плохом … одинаково раскрывается и сияет слава Божья; кто богохульно говорит о Боге, прославляет его…» – говорил великий мыслитель Майстер Экхарт, который, конечно, таким образом не поощрял такое «прославление».
В-третьих: само богохульство является, в глазах самого глубокого церковного предания, духовной проблемой самих христиан, а не проблемой общественного эксцесса. Писания лучших христианских теоретиков духовной жизни говорят о том, каким мощным бывает вторжение богохульных мыслей даже на вершинах духовной жизни. А мы, находящиеся в самом начале духовного пути, еще лучше знаем, как нас порабощают мысли, которые богохульно противопоставляются Божьей истине. Ответ общества на «богохульный» эксцесс и нехристианам, и нам, христианам, открывает истину о нас как о существах богохульных, – и таким образом также и истину о нас как существах, которые лишь по милости Божией живут, свободные от богохульства. В чем именно состоит богохульность богохульства? Лишь злоумышление тех, которые не знают, что творят? Или, скорее, то богохульное в нас, которое узнает себя в объекте?
Если мы сознаемся в этой поливалентности богохульства, тогда поймем, что сегодняшняя проблема богохульства в культуре – не Божественная проблема, которая требовала бы не знаю какого литургического разрешения, и не проблема общества, ведь оно же не понимает ни святость, ни его отрицание, но проблема личной духовности, и таким образом проблема любого человека как духовного существа. Акт богохульства, поэтому, и меня, христианина, затрагивает, как неудача ближнего в его попытке быть свободным, как его поражение в борьбе с тем, что скрывается и во мне. Когда проклинаю другого, но не понимаю в чем здесь дело, я, несомненно, злой, но на самом деле проклинаю собственную боль, бессмысленность, бессилие. Христианское отношение к богохульству должно быть исключительно желанием, чтобы ближний был по-настоящему свободен, чтобы освободился от желания обидеть. Не исключено, что я плохо читаю Евангелия, но с трудом могу себе представить Христа (среди тогдашнего общества, в гораздо более строгом общественном контексте), который бы из-за богохульства настучал на кого-то органам правосудия. При этом Его самого непрестанно обвиняли в богохульстве.
Значит ли это, что мы должны оставить дело стихийному урегулированию? Laissez faire, laissez aller? Ничего подобного, ведь в этой стихии скрывается может быть самый трудно узнаваемый вариант богохульства. Скандал «Стрелникофф» интересен, прежде всего, из-за отзывов в СМИ на реакцию Церкви (я понимаю, как мне чужд, но понятен и «демократически» оправдан дискурс народного благочестия). Церковная реакция стала поводом для волны критики, которая раскрыла парадоксальную истину словенского «постметафизического» общества и его «культуры». Истеблишмент якобы является глашатаем свободы, демократии, просветительства – но его отзыв на чувства Церкви имел все особенности сектантской реакции на богохульство. То, что почувствовала часть Церкви, для устрашающе монолитного общества – богохульно. Выразить общественно свое отношение к символу или иконе, свою обиженность, значит повредить метафизике «гражданского» общества в его «святая святых».
Новая идентичность религии и общества? Новое мракобесие? Религия, которая не знает, что она есть религия, и поэтому конституирует себя в идентичности с обществом? Которая истерически реагирует на речь, ставящую под вопрос «заявленный» материализм или агностицизм? Церковь, которая вопреки своим «проклятиям» остается маргинальной общественной группой, для светской культуры не представляет опасности. Сама по себе опасна культура, которая слишком хорошо знает, что ей угрожает.
Но кого это убедит? Самодовольных докторов «обществоведения», специалистов, отвечающих за все и ничего, которые в СМИ объясняют, что можно и чего нельзя, не чувствуя (почувствуют ли когда-нибудь?), что в своей просвещенности они – лишь служители некоего коллективного невроза?
О порнографичности современного искусства
Симона Вайль, еврейская и антиеврейская философиня, очень своеобразная и бескомпромиссная молодая женщина, в одном конфиденциальном письме другу описывает, как в молодости почувствовала, что в ней возникают «нечистые» помыслы. Наряду с воздержанностью стеснительного способа выражения Симоны, тем более ощущается подростковое кипение желания, пробуждение эротического тела. Потом, пишет Вайль, она смотрела на заходящее солнце и горы – и «трудности» прошли.
В этой исповеди, что бы мы (более или менее психоаналитически) не думали о ней, несомненно, поражает нас необычная логика морального «обращения»: этическое перестраивание исходит из взгляда. Чистота зрения может преобразовать жизнь. Онтологическое зрение, усматривание настоящей, существенной Красоты определяет некоторую свободу.
Я же эту ситуацию переживал во многом иным образом. Скажем – нечисто. Если противоположность чистоте – нечистота, греческая porneia, и если ее описывание, из-ображение, обрисовка и представление являются некоторой «записью», тогда я, в отличие от Симоны Вайль, пережил порно-графический поворот.
Я в порнографию был инициирован, как и большинство люблянской мужской молодежи моего – еще югославского – поколения, немного грубоватым, но солидным способом: от всесоюзного «Зум-репортера», через «запрещенные» посещения кинотеатра «Слога», до первых хардкор порно; для меня это было, с одной стороны, развлечение, с другой – тревожное состояние, как и для других юных пионеров. Жуть тел, двигающихся в экстазе. Удовольствие в удовольствиях другогодругой. Пульс жизни, который является ниоткуда. Который как-то рядом, но вызван одним взглядом. Натянутые нервы, симулякр трезвого опьянения. Безынтересное смотрение кайфа по ту сторону добра и зла. Мы развлекались не меньше, чем это делает сегодняшняя молодежь со своими видео-рекордерами и порнографическими безднами интернета.
Намного позже я осознал, что был обманут, что изображенная экстатика – лишь грязный бизнес, что представленное и фальсифицированное удовольствие рождено из слез нищеты и насилия, что спазматичность наслаждения всегда может быть ужасом от некоего умирания, просьбой милости, которую я отвергаю именно тем, что смотрю.
Но порнография мне опротивела – надоела как нечто, что не перестает интересовать, что жжёт постоянно – задолго до этого осознания. Она стала мне ненужной, хотя бы временно. Не только потому, что меня, как и других пацанов, стал интересовать the real thing, интрига эротизма, личностного отношения. Случилось что-то еще. Не достижение, а лишь событие. Без какого бы то ни было Закона, еще до какой бы то ни было антипорнографической морали, до встречи с проповедью веры. Неприязнь к порнографии возникла из открытия измерения «глубины» (или «высоты», или «центра» – речь идет лишь о метафорах). Еще раз – ниоткуда. Но в этот раз это Ничто имело другое воздействие. Было, так сказать, несравнимо шире. В отличие от мира фикции, удовольствие, которое производило это «Ничто», опять «онтологически», было связано с видением чего-то существенного: на самом деле было удовольствием, связанным с чем-то существующим. В этот раз – поистине трезвая опьяненность. Но все-таки иначе, чем у Вайль: более не-естественно. Это удовольствие было изначально взглядом на художественное, связанное с опытом «культурного» творчества. Первое слушание фуг Баха, первая попытка понимать стихи Софокла, Косовела или Гельдерлина, первая встреча с Джотто или Шагалом. Или с кем-то другим? Еще помню? Или не помню, ведь сама память – это я? Этот взор был открытием глубины мира, истинности, которая не является лишь отрицанием мира порнографии, вечного подросткового сознания, нерефлексированного дионисийства, но бесконечно истиннее его, хотя и существенно нежнее, тише его. Наподобие того синайского ветра. Истина этого мира – дело опыта, ненавязчивой внутренней уверенности.