Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И опять пришло это в голову, как однажды уже не раз. Я сказал вслух: «Пора начать выкобениваться».

Позвонил Коке: «Я пришлю тебе рукопись. Сохрани. Если можешь». Смиренная скромная просьба.

Сегодня мне показалось, что так и помереть можно, бесследно. Пусть хоть «Отражение» – моя любовь, сохранится. Все-таки девять лет восстанавливал. По кусочку, как мозаику.

Теперь пора, наверно, выйти из подполья, теперь можно, теперь хрен с вами, берите. Лепите, уничтожайте.

Еще есть какие-то годики до смерти? Еще не все здоровье сгорело в пожаре тайных стрессов. Вот теперь, бля, теперь можно, хрен с вами, когда удалось спасти «Отражение». Теперь я – человек. Остальное – ваше. Читайте, идентифицируйте. Smooth out. Заравнивайте.

Дайте рукописи выжить. Хотя бы ей. Оставшееся время до физического уничтожения жизнью. Громите уникальность, хрен с вами, нате. Наконец-то можно сдаться. С моим восторгом и удовольствием. Всегда мечтал. Только, по примеру Архимеда: рукопись пожалейте.

Иногда я писал письма Коке, но не отправлял их.. Одно было таким:

«Знаешь, когда меня раньше, бездомного, всякие ведьмоподобные социальные работницы запихивали жить в шелтера, я шел. Я думал, что меня отправляют в тюрьму, и шел, чтобы не дать им стереть мое лицо в порошок. Я так считал нужным. Мое великолепное, неповторимое, индивидуальное лицо. Я даже им не объяснял почему я им разрешаю над собой творить такое. Ни в коем случае. Это могло нарушить всю игру. Рассекретить мой секрет – зачем мне нужно быть постоянно уничтожаемым, хотя на каком языке до них могло бы стать понятным такое. И кто воспринял бы всерьез мой лепечущий, бессвязно и прерывно пытающийся звучать для них понятно, из крохотного горла в спазме вылетающий, голос вопиющего в пустыне мудреца-недоучки. Что если бы тогда они, поняв, по злобе и зависти и из неожиданного прозрения, лишили бы меня шанса быть распятым?

Нет, им доверять нельзя. Они на все способны. Они бы и это учинили.

Лишить меня моих агоний! Такого им разрешать было нельзя. Пусть наслаждаются своей значимостью в моем уничтожении.

Мне понадобилось прописаться в этом наркотичном, пистолетном, бескислородном, клоачном и вонючем черном месте жительства. Был риск задохнуться, ужаснуться и забыть от отчаяния и отвращения к себе зачем туда пришел. Зачем разрешил макбетовским безмозглым ведьмам пихнуть себя в котел.

К ужасу своему, не нарочно, постепенно погружаясь в (эту) клоаку, я разрешил сознанию угаснуть, отупеть и умереть, забыв как меня зовут, и в каком городе и в каком году живу, чтобы от последней искры надежды воскреснуть, обратившись в последних, оставшихся на дне памяти словах из человеческого языка, к Богу, с просьбой воскресить и дать вспомнить зачем все это было. И Бог услышал, и сжалился, и дал вернуться из отупения и смерти сознания.

И много лет мне пришлось вспоминать, и выползать из ямы, полной вонючих живых трупов, чтобы отрыдаться и начать робко радоваться и луне ночью, и солнцу днем, и вернуть мозг к действию. Сегодня я не только помню, сегодня я восстановил то, что помню – отобранное у меня, потерянное мной в странствиях и переездах. А то, что уничтожил, выбросив, много страниц в разное время, то и ладно. Я воскресил что необходимо было. И на то ушло девять лет – по крупиночкам, в минуты способности к такой работе, а в моем случае, с моим синдромом, в минуты полнейшего отчаяния, когда я и творю. Я разгребал груду пепла, и подумать только, воскресил только то, что и стоило воскрешения, и прошло проверку этими страшными годами, включая свой собственный разум.

И вот она, моя любимица —повесть. Мое ранение. Моя петербургская свирель. Я столько лет ковал себя как инструмент в несчастьях, чтобы извлечь из горла мелодию по имени «Отражение».

Теперь – ладно, можете меня (добивать?). Теперь можно перестать сдавать себя во временное уничтожение. Теперь я сам, добровольно, сдам «позицию», то, на чем держался раньше – на непохожести на вас, на друговости. А теперь – Бог с вами. Буду у вас учиться. Из-за хлеба. Чтоб отдали причитающийся мне кусок. Чтоб не гнали от стаи. Чтобы дали умереть «как все». И в церкви отпели.

Не может быть! Это я-то? Не пустят. И после смерти не пустят. Мне в компании отказано и после гибели. Синдром такой. Я его не открывал, и он меня тоже. Я им болен. Мы сосуществуем давно и прочно».

Пришел еще в одну русскую редакцию. Притащил рукопись.

За компьютером сидит Вася корректор, расспрашивает меня обо мне. Редактор должен вот-вот откуда-то подойти. Вася задает сакраментальный вопрос: «А почему вы не хотите работать (пропустил, замявшись слово «честно») в офисе и получать получку?» Неандерталец позавидовал бы простоте мысли и прямоте выражения. Я потерялся.

А что если выдать такое: «Я никого не надуваю. Я развиваю свои высшие психические центры, чтобы провести через себя луч космического откровения. Работа безымянного солдата вселенной. Не сваливайтесь пожалуйста со стула, может оказаться больно».

Вернулся домой не солоно хлебавши. Редактор так и не появился. Я оставил рукопись корректору Васе – образцу для подражания и мерилу правильности.

Как хорошо, как естественно дать себе волю и рыдать и ругаться, под давлением изнутри, почти физическим. Давлением отчаяния.

Нет прежней голодной, наглой уверенности. Есть тоскливое озлобление, даже отчаяние мое – уже привычно-ленивое. Безысходность становится манерой жизни.

Как медленно скручивает меня, непреклонного, несгибаемого, в пружину.

Ave Maria

По общему мнению, это был один из лучших родильных домов в городе. Многие женщины спорили – не был ли он самым лучшим. Те женщины, которые отказывали дому сему в преимуществах, отстаивали первенство другой знаменитой больницы, существующей, как и эта, в честь, во славу и во имя женского предназначения продолжать род людской.

Как всякая знающая себе цену больница, Снегиревский роддом, или Снегиревка – так фамильярно называли ее не раз побывавшие здесь женщины и, следом за ними, первый раз побывавшие – имела свой строгий устав.

Врачи, броненосцами вплывавшие по утрам в палаты дородового отделения для обхода, имели вид такой неприступный, что женщины более робкие и не осознающие всей серьезности момента, начинали чувствовать свою вину и сомнение в праве на свое пребывание здесь.

Устав предусматривал не входить в обсуждение с тяжело переносящими последние месяцы беременности женщинами подробностей их недомогания. Так что только немногие женщины решались тревожить докторов вопросами. Во всяком случае Марья Павловна была из тех, кто не решался.

Устав строжайше запрещал информировать больных, какие именно лекарства им прописаны. И когда старшая медсестра в назначенный час развозила по палатам столик с лекарствами, женщины старались догадаться, что именно они принимают: просто ли витамины, препарат ли, долженствующий облегчить дыхание и освободить беременных от сердечных приступов, или обезболивающие таблетки.

Строгий порядок диктовал старшей сестре раз в неделю отправляться в аптеку за лекарствами. И она отправлялась. И возвращалась менее чем с половиной выписанных на отделение лекарств. Более половины выписанного в аптеке не было.

Тимка и Марья Павловна собирались рожать. Но поскольку у обеих у них беременность была признана опасной для жизни как будущей матери, так и ребенка, их заперли в одной палате изолированного дородового отделения на последнем этаже, куда даже посетителей не пускали. Здесь Тимка и Марья Паловна, приписанные к койкам напротив, вполне нашли друг друга.

Знакомство, при самых противоположных характерах, доставляло им большое удовольствие.

Когда Тимка впервые вплыла в палату вперед животиком, в приспущенных ниже халата чулочках на самодельных круглых резиночках – никакой другой одежды женщинам не разрешалось – и, обнаружив новенькую, спросила, кивнув на точно такой же формы животик Марьи Павловны:

– Ну и как?

13
{"b":"900462","o":1}