Ему важно, чтобы я его услышала. И я его слушаю, а на улице вдруг, вопреки солнечному лучу, сыплется пепел, помрачается бытие, дрожит над миром, как неслышная нить, страшный человеческий крик.
— Я сотрудничаю с теми, кто нас уничтожает, не так ли? Ты говоришь, что я коллаборационист, и этого ты не можешь вынести. Есть вещи, которые, как утверждаешь ты, нельзя делать, никогда. Согласен. Но есть вещи, которые нельзя не сделать. И что тогда? Мое заточение или моя смерть спасли бы те тысячи людей там, на том берегу, в лагерях на Саймиште[20] и в окрестностях? Или тех, кто в Ясеноваце, в Стоце, Госпиче и на Паге[21]? Нет. Спасет их, как это ни парадоксально, мое так называемое предательство, и спасает, некоторых из них. Только некоторых, к сожалению. Очень удобно обладать разнообразными достоинствами, если жизнь тебе это позволяет, но что делать, если у тебя выбор между двумя темными вилайетами[22]? Почему бы вам, милостивая государыня, не выйти из своей башни на улице Досифея, 17, в которую вы себя заточили, стыдясь предательства мужа, и не пройтись до набережной, например, Савы, не поболтать с рыбаками, теми, что каждый день вылавливают баграми разбухшие трупы вместо рыбы? Но не ходите в шляпке и с зонтиком, в белых перчатках и на шпильках, хотя в этом случае я согласен с Беличем, надо говорить «высокие каблуки», а не «шпильки», как вы привыкли; на вас будут смотреть, как на чудо, и не скажут вам ни слова. Говорят, что уважаемый дипломат Иво Андрич[23], прозябающий в полной анонимности, поступает именно так: вечером, до комендантского часа, или ранним утром, сразу после него, выскальзывает из своей квартиры на Призренской, тайком, на берега Савы, и там ведет беседы с рыбаками.
Также профессор Павлович мне предлагал, коль скоро я не в силах дойти до берегов Савы, попросить нашу Зору, одну из освобожденных из многих тысяч узников лагерей, на той стороне, которых они, предатели, пытаются спасти из Ясеноваца и Стара-Градишки, переправляют на этот берег под разными предлогами, и для самих немцев абсолютно неубедительными; пусть она мне расскажет все, что видела своими глазами за те несколько месяцев, когда пряталась и натерпелась страха в Независимом Государстве. Профессор принял как нечто незыблемое то, что я не хотела ни понять, ни принять: его и мои нравственные критерии, а это все-таки и критерии определенного слоя сербского общества, тонкого, действительно европеизированного, не только оказались под вопросом, но, что намного хуже, вообще несостоятельными. Уже давно. Что делать с таким качеством, как верность, — спрашивал он, — в эпоху, когда предательство возводят на пьедестал и приносят ему, как божеству, огромные человеческие жертвы? Но эпоха началась, — он был убежден, — в этом веке, может быть, еще и в прошлом: когда — и в этом никоим образом не стоит обвинять Ницше, в любом случае, не только его, — обнаружилась деструктивная склонность к извращению и ниспровержению всех ценностей, всеобщее сомнение в их смысле. А потом, чтобы укрепить это сомнение, навсегда внедрить его в человеческий дух, пришли Великая война и Октябрьская революция, вымученные победы и бессмысленные поражения, мощные компоненты, которые и обусловили формирование безнадежного европейского горизонта, правда, не полностью в том, шпенглеровском смысле[24]; неудавшиеся революции и пораженчество, голод и обесценившиеся гражданские качества, мощные, но все-таки неэффективные художественные «-измы» — скажем, какого-нибудь Боччони[25] или Шагала, или тех, кто намеревался по «Мосту»[26] проскакать с «Синим всадником»[27]. Время между двумя войнами нам, «детям этого века», — не так ли, — казалось временем великого подъема, а на самом деле, и теперь это бесспорно, стало временем настоящей свирепости, эпохой изуверства, как, возможно, выразился бы Досифей[28], этот европеец, который находил общий язык с дикарями; оно стало коротким периодом, в котором явления типа Муссолини, Гитлера, падения Веймарской республики или, что нам ближе, событий в Янка-Пуште и марсельского покушения[29], уже сегодня можно рассматривать как малые и большие, но симптоматичные предзнаменования наступающей эпохи Большого Предательства и немыслимой жестокости, а мы ее не распознали; она давно наступила, а мы ее не замечаем. Как иначе объяснить поражение революции в Испании; как, если не грандиозным предательством, назвать невероятный советско-германский пакт 1939 года, или то, что ему предшествовало, сталинское обвинение Тухачевского? Или глупости Чемберлена? И вот так мы теперь оказались в еще одной мировой войне, самой безумной в истории, в которой всё, абсолютно всё, — предостерегал меня профессор Павлович, — западня для человеческой личности, всё — машинерия для ее уничтожения, во всех смыслах. Он предостерег меня, с усмешкой, что и он, вполне сознательно, выбрал поражение, и просил меня значение этого слова, сознательно, иметь в виду. Почему он сделал такой выбор? А потому что, и выбора у него особенно нет: с коммунистами он не может, никогда не был и не будет, в движении Д.М.[30], движении сербского генерала с английскими связями, как говорят, возобладали примитивизм и идиотизм в специфическом сербском варианте, чего он никогда не мог выносить, а кроме того, англичане, в конце концов, их перехитрили, как всех и всегда. Генерал, по роду своей деятельности, имеет право на беспамятство и имеет право забывать, но профессор, преподающий историю духовного творчества, историю искусств, не имеет права на беспамятство и не должен забывать, что нас всегда обманывали сильные, будь то русские или англичане. Первые ради каприза отдавали болгарам право на то, что принадлежало сербам[31], а вторые с досадой занимались Сербией, как какой-то турецкой колонией. Но этому профессору, исполнившемуся решимости не забывать, моему мужу, было неясно, может ли другой профессор, самый крупный ученый, Слободан Йованович[32], все это предвидеть и видеть оттуда, из Лондона, и, если и предвидит, то что он может сделать. Только рядом с ним он мог бы сейчас быть, — доверился мне мой муж, — но, вот, это невозможно; кроме того, рядом с Йовановичем, — считал он, — сейчас окажется много дураков. И негодяев. Но что он может сделать, — опять же задавался вопросом муж, — товарищ Йовановича по Сербскому культурному клубу[33] Драгиша Васич[34], автор знаменитого «Ресимича-барабанщика», при этом адвокат, защищавший коммунистов и приятельствовавший с Крлежей[35], а теперь он в советниках у Дражи Михайловича, то есть, непредсказуем в смене своей политической ориентации? Или предсказуем? Не думает же Йованович, что через Васича оказывает влияние на Михайловича? Кто знает. Везде вокруг нас мрак, которому мы только можем отсылать вопросы, а ответы не приходят, ответы мы должны давать сами.
И так профессор Павлович, вынужденный дать свой ответ, последовал за теми, кто явно проигрывает эту войну. Оскорбленный тем, что я, когда он мне это сообщил, отрицательно покачала головой (нет, ничего из сказанного я не могла ни принять, ни одобрить, во мне исходила криком какая-то доисторическая женщина), он мне напомнил, что все это давно запечатлено на скрижалях истории, где содержатся модели любого будущего, в том числе и нашего, надо только их распознать. Человечество, разумеется, и не думает озаботиться таким распознаванием, как, собственно, никогда об этом и не думало, поэтому и сейчас не может видеть, что Гитлера ожидает поражение, великая Россия его разобьет, сотрет в порошок, как в свое время Наполеона, тут и говорить не о чем. Но почему, — ответил он на выражение моего лица, — если он все это знает, почему делает то, что делает? Потому что немцы — наши враги, — объяснил профессор Павлович, — в данный момент они демонстрируют желание защитить нас от наших братьев; потому что он уверен, что это надо использовать, это означает, что сейчас сделать все, чтобы сербский народ, трагически расколотый и разделенный, все-таки выжил. Там, на том берегу, продолжается геноцид. В этом смысле, — уверял меня профессор Павлович, — каждый спасенный человек — это выигрыш. Большой. Даже ценой того, что считается предательством. Даже такой ценой, да.