Дерзнувшие обратиться на Вы, в вежливой форме, к новым людям, разговаривавшим на новом языке, в той же мере оказывались под подозрением, как и те, что носили шляпу или кожаные перчатки, не говоря уже о гамашах. Таким надо бы запретить ходить по улицам, а ездить на трамвае — и подавно. Использование нового языка подразумевало новую манеру поведения, а в новую манеру поведения включались и новая походка, манера держать себя, манера одеваться. И мышление, разумеется. Мне не удавалось договориться с самой собой, является ли мышление первичным, а поведение вторичным, то есть, предшествует ли новый язык новому поведению, становящемуся его причиной, или наоборот. Что тут было сначала, курица или яйцо, я и сегодня не могу с уверенностью утверждать, но мое ощущение, которое я ничем не могу доказать, что первичным все-таки было яйцо, то есть, новый язык, из которого потом вылупилось и все остальное. (Разве я, чья профессия — занятия языком, могла бы думать иначе?) Правда и то, что языку предшествовала Идея, но что бы осталось от Идеи, не воплотись она в языке?
В начале было Слово…
В те дни позднего ноября 1944-го еще было рано учитывать существенное различие, проявлявшееся при использовании кажущихся одинаковыми форм ты: различие, появлявшееся в интонации и в произношении в целом, между тем ты, которое было использовано для обозначения единомышленника, и тем, которое использовалось для обозначения тех, кто единомышленником не являлся. Разница была огромной, а иногда и судьбоносной. Первое ты обычно произносилось с определенной интонацией, чистым и просветленным голосом, а в семантике содержалось доверие; это ты производило впечатление чего-то упрощенного, но светлого. Другое ты всегда выделялось какой-то охриплостью и сумрачностью в голосе, а в себе содержало не только презрение, но и отвращение; оно запугивало, оставляя осадок не только подозрения, но и обвинения. То есть, с самого начала в границах одной и той же формы одного местоимения, но в зависимости от способа, каким эта форма произносилась, зародились два вида этой формы, различия между которыми увеличивались: ты, которое использовали между собой люди — товарищи, резко и все резче отличалось от того ты, с которым обращались к людям — бывшим господам, точнее, к пережившим крах представителям потерпевшего поражение буржуазного класса.
Об особом расслоении первого вида формы ты, которое в последующие годы проявилось в среде людей — товарищей, ничего не могу сказать. Для интерпретации этого явления моих знаний о языке и языкового опыта совершенно недостаточно, поскольку они преимущественно довоенные, и целиком и полностью буржуазные.
(Хочу отметить, что точному употреблению некоторых терминов, которые я здесь использовала, и их истинному значению в рамках теории марксистского понимания мира, меня научила в начале пятидесятых годов моя дочь Мария. Когда она мне объясняла, когда она согласилась мне объяснять Идею, которую приняла и даровала ей весь пыл своего доверчивого существа: Идею о Справедливости и Равенстве для всех в будущем, коммунистическом обществе.)
Тогда не имело смысла обращать ее внимание на то, что недвусмысленно проявлялось на одном участке, который у меня не отняли, потому что отнять у меня этот участок было невозможно, — в грамматике. Грамматическими шарадами я занималась все больше, особенно с тех пор, как обернулась Софией Маркович, подпольным переводчиком, вечно заваленным работой. На моем участке, особенно, если наблюдать развитие двух упомянутых видов местоимений второго лица, ты, в различиях, которые между этими двумя видами становились все более глубокими и непреодолимыми, особенно проявлялась так называемая диктатура пролетариата в форме абсолютного господства одного ты над другим. Первого над вторым.
Но вполне возможно, что я осознала эти различия еще в тот момент, когда девушка в военной форме, та девушка, которая, пока она была нашей Зорой, и вопреки моим возражениям, обращалась ко мне на Вы, приказала мне — пошла. В этом приказе, который товарищ Зора отдала бывшей госпоже Павлович, содержался еще один вид непроизнесенного ты; совершенно иной вид также непроизнесенного ты будет содержаться в слове, с которым та же самая товарищ Зора обратится к только что пришедшему товарищу Павле Зецу, через несколько минут. Может быть, это был вопрос, а может быть, просьба: скажи.
Это разыгрывалось так.
Молодая девушка в военной форме, когда-то бывшая моей приемной дочерью Зорой, провела меня по короткому коридору от кухни до дверей, ведущих в «зимний сад». Открыла двери, мы вошли. В тот же момент в двери, ведущие из прихожей в «зимний сад», вошел и полковник Павле Зец.
Я не знала, что он полковник, но понимала, что у него высокий офицерский чин.
Молодая девушка-солдат приветствовала старшего офицера в соответствии со строгими военными правилами субординации.
И сообщила:
— Приказ выполнен, товарищ полковник.
Так я узнала, что нахожусь в обществе полковника, партизанской, точнее, народно-освободительной армии. Я узнала также, что являюсь предметом некоего приказа.
Полковник мягко махнул рукой, что, похоже, должно было означать, что в этом сейчас официальный порядок обращения не является необходимым.
Девушка-солдат очевидно с такой позицией не была согласна. Она вопросительно смотрела на товарища полковника.
— В самом деле, не надо, Зора, — сказал товарищ полковник.
Тут девушка-солдат и сказала мягко:
— Скажи. Скажи, что нужно.
Тогда товарищ полковник сказал еще мягче:
— Думаю, будет лучше, если я поговорю с ней наедине.
Тогда девушка-солдат покраснела, как знамена, что в те дни непрестанно реяли на улицах. Висели, перекинутые через балконные ограждения. Она повернулась и быстро вышла из «зимнего сада». Совсем не девичьим шагом, а солдатским.
А потом я хотела предложить товарищу полковнику присесть, то есть, сесть, и ему, и мне, но тут же поняла, что это было бы не совсем уместное предложение.
Сесть было некуда, кроме как на пол.
«Зимний сад» был пуст. Опустошен. Оголенный паркет — грязный.
Исчезло все: и стулья, и банкетка, изготовленные по замыслу мастера XVIII века, Чиппендейла, и оба книжных шкафа из «пламенного махагони». И тот столик, что больше размером. И ковер. И длинные портьеры из тонкого бархата. И карниз из тяжелого резного дуба. И старые портреты сербских нови-садских господ XVIII и XIX веков. Писаные маслом почтенные предки профессора Павловича, в старинных позолоченных рамах, тоже нас покинули. Может быть, не вполне по своей воле, но, тем не менее.
Это случилось за те несколько дней, что я не заходила в «зимний сад».
С тех пор, как мне было запрещено заходить.
С тех пор, как «зимний сад» был заперт от меня на ключ.
Отодвинутый в сторону, под обнажившейся стеной остался только столик, покрывшийся белой пылью. Он затаился на замызганном паркете, как распластавшийся мокрый пес. Он еще оставался здесь. Он прятался от них, притворялся некрасивым. Кроме столика, но совсем в углу, здесь выжили и те две канистры из-под смальца, белая и синяя. На 50 литров, пустые. Один горшок с засохшим растением, облезлый, перевернулся, земля просыпалась. Сухие комья земли растоптаны.
Полковник, перед которым я стояла, следил за моим взглядом. У меня складывалось впечатление, — его нервирует, что я так медленно все осматриваю.
— Вы меня звали, я пришел.
Сейчас я посмотрела на него.
То, что я увидела в художнике Павле Зеце, частично завуалированным, в воскресенье, 3 сентября 1939-го, на открытии большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, сейчас было полностью обнажено в товарище полковнике. У меня опять возникло чувство, что я постоянно присутствую (или же сама нахожусь внутри) при процессе необычного преображения. Элемент необычного в этом процессе, разумеется, состоял в том, что он выглядел абсолютно идентичным в разных людях. То, что проявлялось у нашего услужливого бакалейщика с угла, армянина, когда он перестал быть и услужливым, и бакалейщиком; это же было заметно и в нашем примерном привратнике, Милое, когда он перестал быть и примерным, и привратником; что бросалось в глаза в нашей преданной приемной дочери Зоре, когда она больше не соглашалась быть ни преданной, ни приемной, — все это присутствовало, причем в концентрированном виде, — в полковнике, которого я когда-то, много столетий назад, знала как художника Павле Зеца. Из него изливалась некая холодная сила, которая не только в нем, но везде вокруг него стирала все, что не было сиюминутным, то есть, все, что было хоть каким-то прошлым. Я это не придумываю сейчас, задним числом, в моем нынешнем возрасте, я уверена, что не придумываю; эта холодная сила быстро распространялась, начинала сковывать и меня, вгоняла в тяжелое оцепенение. В то же время я, оцепеневшая, понимала, что этот элемент неузнаваемого, замеченный мной раньше, вдруг, на едва знакомых, но еще узнаваемых лицах бакалейщика с угла, преображенного в майора, или элегантного привратника Милое, наряженного обшарпанным наблюдателем-за-мной, или нашей волшебницы-великанши, повзрослевшей до партизанского гренадера, — что этот компонент состоял не только из абсолютной готовности к беспамятству и еще более абсолютному очищению от воспоминаний, но и из осознания того, что отказ от определенной формы запоминания, точнее, согласие на некую форму глобального забвения — одно из существенных оснований нового способа человеческого бытия. Если он хотел существовать этим новым способом, этот новый Человек, Который Звучит Гордо, то вот, он воплотился передо мной в личности полковника Павле Зеца. То, что могло бы предостеречь. То, что могло бы встревожить. То, что чуть старее сегодняшнего дня. Никто из них больше не был склонен признавать любую форму прошлого, если она не была формой какого-то их прошлого или прошлого их Идеи и ее форм. Они бы еще согласились признать время, наступающее вместе с ними и становившееся их сейчас. Их временем. Их существованием. Их реальностью.