Я пристально всматривалась в лицо, оно еще было здесь, между фикусом и книжным шкафом, беспокойство отступало.
«Я могу позвонить только Кристе, — подумала я. — Только она поймет. Только она не будет сомневаться».
(Только Криста, вот; только это лицо; только она, которая никогда мне не симпатизировала; только она, которая помогла мне на выставке Савы Шумановича.)
И вот в пятницу, пятого марта 1943 года, началась история, которую я, как мне кажется, уже упомянула в этих моих записках на песке. История о взаимопомощи, история о двух бывших членах бывшего Правления Общества «Цвиета Зузорич», которые никогда не питали друг к другу особо теплых чувств. Может быть, в том марте дамы и продолжили относиться друг к другу с прохладцей, но помогали друг другу от души.
И эта помощь словно была частью большой благосклонности, что в том сейчас воцарилась в квартире профессора Павловича на улице Досифея, 17. Скорее, не большой благосклонности, а высокого покровительства, не знаю, чьего. Точно не человеческого.
В те долгие утра, когда я в течение нескольких зимних недель, в году под номером 1943, стояла на посту в «зимнем саду», я убеждалась в том, что пребывание Павле Зеца в нашем убежище проходит так гладко, потому что и над художником, и над его пребыванием, как и над всеми нами, воссияла счастливая звезда нашей Зоры. Звезда, которая ее спасла в августе 1941-го, на Ильин день, от гибели, вызванной взрывом человеческого зла в Независимом Государстве Хорватия, а потом и от гибели в лагерях этого же государства. Чему иному, как не свету счастливой звезды, наша Зора должна быть благодарна за то, что из лагеря в Ясеноваце, где мучительная смерть была известной данностью, ее перевели в лагерь в Лоборграде, где ни пытки, ни насильственная смерть не практиковались, как вид усиления преступных склонностей в человеке?[91] Когда господин профессор Павлович, держа за руку, привел в наш дом девушку, которую мы сразу приняли как нашу Зору, возможно, и я сразу почувствовала, как мне потом всегда казалось, что это крупное юное, наполненное ужасом создание, как напуганный жеребенок со звездой счастья на лбу, несет с собой не только чистейшую радость бытия, но вселенскую покорность судьбе. Если мне тогда действительно так казалось, если это не «ложные воспоминания», как посчитала бы моя дочь («Это все-таки „ложные воспоминания“, мама»), то это самое первое впечатление о Зоре только подтверждалось в последующие недели и месяцы: еще тогда стало очевидно, что вместе с нашей Зорой, несмотря на ее запуганность, к нам пришло умение жить, в котором ей помогала сама жизнь.
Поэтому не было ничего странного в том, что под рукой нашей Зоры раны Павле Зеца, выглядевшие поначалу совсем нехорошо, как-то быстро стали затягиваться, а сам художник — выздоравливать. Больше не казалось странным, что никто из тех, кто считался «нежелательным» в собственном доме, даже не догадывался о его присутствии в убежище этого самого дома. Такое счастливое стечение многочисленных обстоятельств, причем, довольно-таки невероятных, я все больше была склонна приписывать счастливой звезде нашей Зоры, но в ту пятницу, 5 марта 1943-го, у меня был повод подумать, что над судьбой раненого художника бдит не только Зорина счастливая звезда, но и его персональная, Павле. Могла я и подумать, но не в том сейчас, что и наше убежище осенено неким высоким покровительством: что боги или сам Бог особенно радеют именно о тех, кто, как Павле Зец, отрекаются от них. Радеют и опекают.
Все это я поняла позже, как позже поняла и то, что, наверное, в ту пятницу, счастливая звезда Павле Зеца, а не Зорина, начала направлять мои поступки, управлять моим поведением.
Поведение было необычным в той же мере, что и поступки.
Как только, когда Павле Зец вышел из «зимнего сада», я увидела между фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» лицо Кристы Джорджевич, встрепенулась, как и растения рядом со мной, и, как и они, внезапно наполнилась энергией. В «зимнем саду» больше никто не вегетировал, никто не погружался в безысходность. Это лицо словно бы передавало мне какое-то послание, и я сразу же начала, насколько решительно, настолько же и бессознательно, следовать инструкциям из этого послания.
Не раздумывая, я позвонила по телефону госпоже Кристе Джорджевич, которая, вообще-то, не очень мне симпатизировала, и я ей тоже, но госпожа ответила на звонок. Она не удивилась, что я звоню ей спустя столько лет, и не поразилась, что хочу увидеться с ней как можно скорее: она согласилась встретиться в тот же день, в пятницу, 5 марта, через полтора часа после нашего разговора. Примерно полтора часа, как полагала госпожа Джорджевич, было необходимо и мне, и ей, чтобы собраться и доехать до круга на Топчидерской Звезде[92], где мы встретимся.
По всему выходило, что наша взаимная антипатия, если когда-то и существовала, то в этих обстоятельствах была совершенно излишней.
Так началась обычная, на первый взгляд, последовательность событий, которая, как обнаружится позже, по своей сути окажется необычной. Но об этом я смогу рассказать, только когда доберусь до госпожи Джорджевич, Кристы, которая ждет меня на Топчидерской Звезде.
Чтобы туда попасть, я должна была в ту пятницу, 5 марта 1943-го, покинуть свой пост. Потом сообщить Павле Зецу, что я предприняла, и собраться на выход. Все шло легко, но сам выход оказался тяжелым делом. Несмотря на новую ситуацию, остался старый страх, словно какого-то проклятия: я боялась переступить порог, выйти из квартиры, пройти по коридору, потом вниз по лестнице, оказаться на улице, в мире внешнего бытия.
В подготовке к выходу мне помог и Павле Зец: он предупредил меня, чтобы я ни в коем случае не надевала ни шляпу, ни пальто с мехом, ни туфли на каблуках, и, тем более, все это вместе. Так снаружи, сообщил он мне, в этом внешнем мире, никто больше не одевается. Я должна была надеть какой-нибудь темный платок, пальто спортивного кроя, не очень элегантное, если у меня в гардеробе вообще такое есть, и старые уличные туфли с толстыми чулками.
Камуфляж принес мне известное облегчение: я почувствовала, что лучше готова к выходу, и словно бы меньше боялась, когда, зажмурившись, перепрыгнула через порог и оказалась в коридоре. Потом, уже спокойнее, спустилась по ступенькам, прошла через вестибюль, в котором уже не было темно-красного ковра, и вышла на улицу.
Я никого не встретила.
Улица была пустой и незнакомой.
(Вообще-то, с моего последнего выхода прошло много времени, с момента последнего выхода из забаррикадированного пространства.
Может быть, я в последний раз выходила в тот долгий июньский день, в самом его зените, до бакалеи на углу, спросить дрожжей, а бакалейщик, армянин, который не был мне другом, ни в коем случае, низко кланялся, как лавочники в Адене, и бог знает, где еще, а снаружи, в том долгом дне, была жара, и на Соборе Святого Михаила Архангела звонили полдневные колокола.)
Она права: я не был ей другом. Тогда. Ни в коей мере. Мальчик был ей другом. Тот, во мне. Сентиментальный.
Ни одного другого выхода из дому я не помню.
До этого, в пятницу 5 марта 1943-го.
И опять все шло гладко.
Я быстро шла вверх по пустой улице Досифея, покрытой тонким слоем льда. Не скользила, потому что лед был посыпан песком: немецкие власти строго следили за тем, чтобы улицы чистили и посыпали. Золой или стружками, все равно. Об этой строгости свидетельствовали и огромные кучи только что счищенного снега, почти белого, аккуратно вдоль бордюров сложенного в сугробы.
Я быстро дошла до Княжеской площади: там, невидимо, из-за белых облаков, какое-то белое солнце проливало разбавленный белый свет, в котором все фигуры прохожих, — по правде говоря, это были только женские фигуры, и они, редкие и закутанные в темные пальто, шали, платки, понурые, — превращались в черные, одеревеневшие тени.