А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.
Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.
— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?
(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)
Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.
— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.
— Здесь? — Я совершенно обескуражена.
— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.
— Здесь, — повторяю, как идиотка.
— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.
Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.
В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.
И я прыгнула.
Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.
Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.
Она была безупречна.
Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.
Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла, чувство наблюдения за тем, другим, пробуждалось, обострялось и начинало действовать, и у меня, и у него, Душана. От этого чувства ничего не ускользало: мне вообще не было необходимости смотреть на Душана, чтобы понять, о чем он думает, что скажет или сделает. О чем молчит. Будто какое-то отвратительное человеческое существо-детектор, я не только догадывалась, но я и понимала его мысль, иногда отрывочно, а иногда полностью, словно я читала ее, когда он ее еще только формулировал. Мне удавалось в этом молчании, почти как предмет, нащупать и его чувство: а до этого я его видела внутренним взором, четко. Это было страшно. Как кошка или собака, я обнюхивала воздух, когда господин профессор приближался к дому, идя вниз по улице Досифея. Я тайно махала ему тайным хвостом. Поскуливала про себя. Иногда я была уверена, что и с ним, с Душаном, происходит нечто подобное. Так мы, отдаляясь друг от друга, в равной степени сближались, готовые в этом отдалении познавать друг друга в той же мере, если не больше, чем в прежней близости.
Поэтому в тот вечер он сразу уловил мое отсутствие и противопоставил его Зориному присутствию, но ни того, ни другого не понял. Да и как бы он мог?
Присутствие нашей Зоры в том сейчас, значение которого внезапно и существенно изменилось, было полным. Девушка погружалась в сейчас всем существом, без остатка, прислушиваясь к распоряжениям, которые оно ей отдавало, готовая им соответствовать и их выполнять. Эту меру абсолютного повиновения текущему моменту она, наверное, усовершенствовала в тех местах, где инстинкт самосохранения обостряется до крайних пределов: в лагере Стара-Градишка, в Ясеноваце, в Лоборграде. На такое повиновение текущий момент отвечал сторицей: уже за ужином она получила, неожиданно легко, весьма важное разрешение от господина профессора. (Разрешение было важным именно этим вечером и именно, начиная с этого вечера, сейчас.) То есть, господин профессор сразу же согласился с тем, что наша Зора из большой и светлой спальни, которую она делила с Марией и Велей с тех пор, как появилась у нас, переселится в прежнюю комнатку для прислуги, которая не использовалась. (При этом комната, называемая комнатой для прислуги, вовсе не была такой уже маленькой.) Мария и Веля негодовали от мысли, что Зора от них отделяется, бросает их, но господину профессору эта мысль импонировала: он понимал желание молодой девушки иметь собственный уголок. Зорино требование, полагал он, свидетельствовало о том, что она, слава Богу, преодолела состояние тотального ужаса, в котором пребывала, когда он только привел ее к нам. В том состоянии, которое продолжалось несколько месяцев, она не могла оставаться одна ни на мгновение. Мы постоянно находились с ней, особенно Мария и я. Следовательно, теперь беспокойство несколько улеглось, и страх тоже: девушка, радовался господин Павлович, пришла к тому, чтобы захотеть и передышки, в одиночестве, так необходимую в юности. Она его обрадовала, сказал он, но встревожился, что в этой изолированной комнате, в которой столько времени вообще не топили, ей будет холодно, что она может заболеть. Почему ей не подождать еще несколько недель, до весны? Но когда он увидел огорченное лицо нашей Зоры, он сообразил, что она может взять маленький электрический обогреватель из его кабинета, а он, профессор Павлович, когда работает по утрам и вечерам, будет держать на столе маленькую кухонную электроплитку, чтобы пальцы его правой руки не сводило от холода. К тому же он постарается, чтобы для Зориной комнаты в ближайшие дни нашлась какая-нибудь настоящая маленькая печка.