Я держала руку на столешнице из махагони, утра проходили, и июнь, и яйцо с отрезанной верхушкой исходило паром, со свернувшимся белком и едва затвердевшим желтком, я потягивала апельсиновый сок, а через руку, как посредника, к столику уходили ритмы беспорядочных движений маленького существа, которое, заточенное во мне, еще только приобретало свою форму, строя ее из моих плоти и крови, и уже вибрировало какой-то своей индивидуальностью, о которой я не имела ни малейшего понятия. Иногда в игре с непознанным я надеялась, что столик, как тот, волшебный, из сказки «Столик, сам накройся»[61] (наверное, какая-то из сказок братьев Гримм, я уже и не помню), на этих особенных наших, столика и моих, июньских дневных спиритических сеансах, обращенных к незнакомому существу, которое приходит в жизнь, а не к тем, знакомым, что ушли из жизни, своими тайными биениями сердца поможет хотя бы немного постичь то чудо, которое вершилось во мне, эту зарождающуюся жизнь. Не знаю, помогал ли он мне, и мог ли мне вообще помочь мой деревянный друг, потому что его основой был прямоугольник, а не круг, но иногда по утрам мне казалось, что раскрытая столешница была менее жесткой и отталкивающей, может быть, более теплой. Тогда я с некоторым раздражением думала о том, что близится начало июля, когда мы поедем отдыхать, и: «Я тебя брошу, вот увидишь», — шептала я мстительно столику. Но он ни в чем не был виноват.
Мы должны были поехать в Словению, в Радовлицу, потому что мой врач посоветовал провести лето в тишине и в долгих прогулках по лесу, на свежем воздухе, как можно дальше от белградского зноя и жары, а также от резких перепадов температур, разумеется, много фруктов и ягод, лучше всего натощак, смородина и черника, земляника, это в Словении есть все лето. (И много маленьких любовных нежностей, они самые необходимые, этого врач не рекомендовал, это я сама добавляла к его советам.) Конечно, Душан очень обо мне заботился, но немного неправильным образом: поскольку, по его убеждению, я должна была отдыхать, то он больше не будил меня по утрам маленькими, но такими драгоценными ласками, он предавался утру и своей гимнастике в одиночестве, тренировался, прямо как когда-то Лаза Костич[62], — говорил Душан, — этот безумный одиночка был самым мудрым человеком, которого Нови-Сад когда-либо видел, — выходил тихонько, чтобы мне не мешать, на свою утреннюю прогулку и уходил в свой Университет. Я догадывалась, что Душан, вполне возможно, даже больше любит утро, в котором я отсутствовала, но которое опять начинало походить на все те бесчисленные прежние утра, на зори до меня, лицейские и университетские, в Будапеште и в Нови-Саде, да и в Белграде, со строго установленным порядком и монашескими привычками, которые повышают сосредоточенность на мысли и готовности к работе.
Поэтому в заботе обо мне в том июне легко ослабели наши, Душана и мои, общие мгновения, после совместного пробуждения и во время завтрака, и мы никогда их больше не вернули, даже на том летнем отдыхе в июле и августе 1930-го, когда что-то из нашей парижской близости и вернулось, но только особым образом: Душан пытался разделить со мной прослушивание будущего существа, которое должно было войти в свою и в нашу жизнь, но в то же время, всегда и немного уклонялся, украдкой ужасаясь биологической тайне моего крупного и подурневшего тела и таинственности того создания, которое можно было потрогать, но нельзя было увидеть. Он был мне близок в том желании самца, отдалиться, которое он стремился не только преодолеть, но и вовсе задушить, и надоедал мне строгостью, с которой требовал, чтобы я придерживалась всех гигиенических правил и врачебных предписаний. Он не разрешал мне даже маленьких нарушений с их способностью сделать жизнь интереснее, он вообще не понимал этих моих склонностей, но поэтому весь отдавался нашим, все более долгим и становившимся все более медленными вечерним прогулкам, во время которых мы разговаривали и спорили, страстно, как когда-то, и вновь находили друг друга и сближались, ощущали друг друга, прикасались друг к другу. Я догадывалась, что силу для таких лекций Душан черпает каждое утро в своих долгих одиноких прогулках по словенским лесам, на которые уходил перед самым рассветом. Он готовился делить меня с тем незнакомцем, который прибывал из небытия, я видела, и это его не радовало. Он подчинялся, в очередной раз, правилам жизни, и начинал отделять свой жизненный путь от меня.
Столик меня дожидался, и вправду, менее сдержанный, когда мы в последнюю неделю августа вернулись из Радовлицы, и более терпеливо переносил мою ладонь, по утрам все чаще слегка отекшую вокруг суставов, мы уже продвигались и по сентябрю этого года, который производил впечатление такого благородного и умиротворенного, после 1929-го, года большого кризиса, может быть, и слишком умиротворенного, дети отправились в школу, и начинались большие распродажи по сниженным ценам в известных магазинах Братьев X. Габай и Джуры Яношевича на улице Князя Михаила, все модели осенних и зимних пальто, горжеток и меховых палантинов, шуб, перчаток и сумочек, вечерних туфель и дневных шелковых платьев, тонкого брюссельского кружева, детских пелеринок, плащей-макинтошей. Утра, теперь сентябрьские, короче тех, июньских, проходили, удары маленького существа становились все более атакующими, а постукивание моих пальцев по столику все более слабым, я читала газеты, охапки газет, белградских, парижских и лондонских, в белградских дамам сообщали, что в моде, опять, черно-белые сочетания в платьях и осенних костюмах, а длина юбок выше щиколотки, дилеры «шевроле» и «форда» рекламировали свои последние модели, в кинотеатре «Адрия», прежнем «Кларидже», шел фильм, который я, может быть, и хотела бы посмотреть, потому что в нем играла моя любимица Лиллиан Гиш, это был фильм «Белая сестра», в котором Лиллиан играла с Рональдом Колманом, а скоро в том же кинотеатре, — это уже заканчивалась вторая неделя сентября, конец второй недели, — начали показывать звуковое кино «Сон любви» с Джоан Кроуфорд и Нильсом Астером; дни стояли мягкие, часто пасмурные, но случались и очень приятные послеобеденные часы; год, когда я должна была родить своего ребенка, 1930-й, протекал почти мягко и бесформенно, спокойно, а сентябрь, месяц, в котором дитя должно было явить себя этому миру, был наполнен каким-то разбеленным светом, спокойным и мягким, как пух.
А потом мы вступили в третью неделю этого же сентября и того же года, и округлость покоя сначала дала трещину, а потом искривилась и сломалась.
Думаю, это была среда, и думаю, что это было семнадцатое сентября — именно тот день, который я заранее выбрала, как возможный день рождения моего ребенка. (Посессивность уже работала: в самом приглушенном внутреннем монологе я никогда не называла маленькое существо нашим, а только моим, и даже тогда, когда этого не замечала). Нет, не думаю, а уверена. Когда в те июньские утра началось мое общение со столиком, и когда я начала после завтрака подолгу читать газеты, словно бессознательно прислушивалась ко времени и принюхивалась к нему, и к тому, что уходит, и к тому, что наступает, я просматривала даже некоторые календари на текущий год. (Значение этого бюрократического выражения, неприятного в своей реалистичности, но и в правдивости, проскальзывает незамеченным, и исчезает: текущий год — это отрезок времени, который истекает навсегда, сейчас.) Так я заметила одно совпадение: в сентябре месяце 1930-го, когда, как предвидели врачи, ребенок должен был появиться на свет, между шестнадцатым и двадцать шестым, среда, день, который я всегда любила в каждой неделе, выпадала на семнадцатое, дата, которую я больше всего любила в каждом месяце. Заметив это, я сразу же поверила, что маленькое существо выберет для своего появления на свет именно этот день, который, загаданный в июне, еще без формы и без содержания, возможен только, как название: 17 сентября 1930 года. Надо было дождаться его наступления и увидеть, какую он приобретает форму, чем наполняется и как сбывается на этом свете, и точно так же надо было ждать и ребенка, которого я носила, маленького незнакомца. Само собой разумеется, я верила — дитя выберет именно ту среду, потому что верила, что между моими самыми сокровенными мыслями и чувствами и тем незнакомым существом должно существовать настоящее согласие, раз мы месяцами живем вместе в ритмах одних и тех же ударов сердца. Я предчувствовала, что когда наступит тот день, орисницы[63] будут благосклонны к маленькому существу, и свет счастливой звезды над ним воссияет.