(Не следует думать, что эти названия, все, я запомнила еще тогда. Некоторые — да, а именно, о бомбежках Варшавы, но некоторые я перечитывала и помнила их со значением, которое они приобретают во времени настоящем, совсем недавно, когда дочь, по моей просьбе, сделала мне в Народной библиотеке копии номеров «Политики», «Правды» и «Времени» за 3 сентября 1939 года. Только тогда я разглядела, сумела разглядеть, спустя столько десятилетий, ребус, в который складываются все эти заголовки, как только их свяжешь между собой, в любом порядке. И многие другие похожие заголовки, появлявшиеся в следующие дни, разумеется. В этой загадочной картинке проступают, почти четко, очертания человеческого безумия и зла, которое, ожившее, прорастает сквозь коллапс истории. Я говорю четко, но это легко сказать сегодня, как легко увидеть и смысл того ребуса, тех ребусов, с нюансами черного, сатанинского юмора. В какой же момент человечество, и только ли европейцы, подписали, подобно новому, безумному, коллективному Фаусту, свой договор с Дьяволом? Был ли это 1917-й или все-таки 1933-й? Может быть, в 1936-м его только парафировали, и, разумеется, в 1939-м? Кто знает, и узнает ли это кто-нибудь?)
Вопреки, — а может быть, и нет, — боязни, в Белграде тот тихий, освещенный солнцем, очень жаркий воскресный сентябрьский день проходил совсем мирно, внешне спокойно. После тревожных первых полос читатели газет переходили к гораздо менее тревожным. Например, к сообщениям о событиях, которые должны были стать событиями того дня, воскресенья, 3-го сентября.
Это были два главных события. Одно крупное, для многочисленной публики, — международные автомобильные и мотоциклетные гонки вокруг Калемегдана; менее масштабное, для немногочисленной публики, — открытие выставки Савы Шумановича, в здании Нового университета, на Королевской площади. (Сейчас, если не ошибаюсь, это здание Филологического факультета, на Студенческой площади.) В гонке должны были участвовать тридцать три гоночных автомобиля, шесть международных знаменитостей во главе с известным Нуволари[40] (думаю, что именно так звали того итальянца: заголовки, касавшиеся международных автогонок, я не перечитывала) и шестьдесят шесть мотоциклов. В семи больших залах Нового университета Сава Шуманович, после одиннадцатилетнего перерыва, выставлял более 400 работ — живописных полотен, акварелей, рисунков, эскизов. Начало событий было назначено на одно и то же время: в 11 утра. На трибуны, установленные вокруг Калемегдана, можно было прийти только до 10.45; для посетителей выставки таких ограничений предусмотрено не было. Билеты на трибуны, по цене 10, 20, 50, 100 и 200 динаров, как писали газеты, можно было купить заранее, до того дня, воскресенье, 3-го сентября, не только в редакции «Политики», на улице Пуанкаре, рядом со зданием Второй мужской гимназии, но и в Аэроклубе на улице Узун-Мирко, а также в самых лучших магазинах колониальных товаров в центре города; билеты на выставку, как всегда, продавались на самой выставке, в день открытия, они стоили два динара; в остальные дни до 22-го сентября, когда выставка закрывалась, билеты стоили один динар. Весь доход, полученный от продажи входных билетов, художник Шуманович предназначил Фонду белградских студентов, а организаторы Больших международных гонок ни о чем подобном публике не сообщали.
(Как видишь, — говорю я голосу своей дочери, — я помню подробности из тех газет, от 3-го сентября 1939-го, и это, разумеется, не случайно. События, отраженные в газетах того дня, когда открылась выставка Савы, остаются рамкой, в которой содержание дня защищено от забвения и исчезновения, и так оно сохраняется, как одно из редких доказательств, хотя и не слишком убедительных, что мое долгое существование во времени — не чистый вымысел. Воскресенье, третий день сентября, жаркий, но не знойный, как тот, оставшийся в памяти, не надолго вырванный из забвения, июньский день без даты, — растянутый, замедленный, оккупационный, который наступит через пару лет, в том числе и потому, что в тот день я познакомилась с бакалейщиком, который преобразится в майора, — включится в аргументы в пользу реальности моего существования. Думаю, что и метафора, которую я использовала, думая о сентябрьском дне, — рамка, — хотя потрепанная, но вполне подходящая, она соответствует тому внешне мирному и внешне спокойному воскресенью, а, по сути дела, первому настоящему дню Второй мировой войны, наполненному картинами Савы Шумановича, большими и не очень, в рамах и без рам, полотнами, сущностная правда которых об ужасах и красоте бытия перекрывала даже рёв взбесившихся автомобилей, отражавшийся от стен Калемегдана, от поверхностей раздольного Устья, озаренного чернотой солнца, и рёв захватнических танков и самолетов, крик ужаса европейского человека, исторгнутого из духовной беззаботности и внезапно пронзенного кошмаром бытия.)
Голоса нас все-таки окружили: момент возобновившейся близости, установившейся между художником и мной, оттесняли и сминали, и он, этот момент, ускользал, сквозь бормотание, к окнам, через которые в зал Нового университета пытался прорваться шум с трассы вокруг Калемегдана. Голоса, хотя и мягкие, в тональности радости, все-таки были назойливыми, готовые разрушить броню уединения Шумановича. Художник позволял это разрушение, хотя без особого желания и как бы отступая, его голова казалась еще больше, он силился улыбаться, но улыбка выглядела вымученной. Его поведение встревожило, — меня почти коснулось это беспокойство, — неофициальную хозяйку белградской культурной жизни, ее «серого кардинала», Кристу Джорджевич[41] (она стояла совсем близко ко мне), которая, вся такая хрупкая и элегантная, настороженная, тонкой улыбкой подбадривала Шумановича. (Сегодня она, как и я, очень старая женщина, но у нее и сейчас передо мной преимущество — она весьма шустрая старая женщина.) У нее было право на такое подбадривание, потому что и тогда, и позже она была отважной дамой, о чьих смелых поступках, однако, еще при нашей жизни становится известно все меньше и меньше. Под сурдинку исчезают в пространствах прошедшего времени самые очевидные доказательства человеческого благородства. Эта богатая представительница так называемого белградского высшего света, авторитетная председательница авторитетного общества «Цвиета Зузорич»[42], упорно, годами, вместе с авторитетным врачом, своим мужем, профессором Университета[43], который его и лечил, боролась с болезнью Шумановича, и вовсе не потому, что он был ее близким родственником. Она очень верила в него, когда он, обуреваемый страхами, не верил в себя совсем. В то же время светская гранд-дама на своей вилле в Сеньяке[44] прятала тех опасных, как тогда шептались, коммунистов — тех, подпольщиков, которые проездом в Вену, Париж или Москву ненадолго задерживаются в Белграде, укрываясь, а потом исчезают, настоящие коммунары, под другими и всегда измененными именами, в красном подполье европейских столиц. Она прятала многих из тех, — и сегодня это очевидно, — которые сдадут экзамен на гражданской войне в Испании и, если ее переживут, то станут, скорее всего, руководителями наших партизанских отрядов (смотри-ка, я сказала: наши партизанские отряды, значит, я их присвоила, не дай, Господи, не допусти, что это со мной творится сейчас, в конце), а после войны — высшими представителями новой революционной власти. Правда и в том, что многие из них исчезнут до того, как придут к власти, а многие — после, потому что к власти придут.
(— Мама, ты меня тревожишь, — в нужный момент вмешивается голос моей дочери. — Ты же только что написала настоящий hommage госпоже Кристе Джорджевич, но ведь ты всегда ее не выносила. Тщеславная, надменная, поднаторевшая в кокетстве с салонным коммунизмом, как и ее муж. Разве это не твои слова? А сейчас вдруг ода ее смелости и благородству? Что это должно означать?