Юность. Ощути ее веяние. На спине, в темноте — вспоминай. Ах, вспоминай. Майский безоблачный день. У тебя с ней свиданья в беседке. Грубый шестигранник. Весь из бревен. Лиственницы, пихты. Два метра в диаметре. Три — от пола до маковки. Площадь — ровно три квадратных метра. Два пестрых оконца, одно против другого. Из разноцветных ромбиков. Под каждым приступка. Летом по воскресеньям твой отец любил сюда удаляться после полуденной трапезы с подушкой и «Панчем». Расслабив брючный ремень, он сидел на приступке, листая страницы. Ты устраивался напротив, болтая ногами. Он хмыкнет — и ты пытаешься хмыкать. Он перестанет — ты тоже. Твои попытки подражать его хмыканью так ему нравились, льстили, что иной раз он хмыкал, просто чтоб услышать, как хмыкнешь ты. Иногда ты отворачивался и смотрел сквозь густо-розовое стекло. Прижимал к нему свой маленький нос, и все розовело снаружи. Утекли годы. Ты снова в беседке, облитый радужным светом, ты всматриваешься в пустоту. Она запаздывает. Ты закрываешь глаза и вычисляешь объем. Арифметика тебя спасает среди волнений. Как гавань. У тебя получается приблизительно семь кубических метров. И сейчас еще, в безвременной темноте, ты находишь утешение в цифрах. Допуская некий сердечный ритм, ты подсчитываешь, сколько раз оно простучит за день. За неделю. За месяц. За год. И — допуская некую продолжительность жизни — за жизнь. Вплоть до последнего стука. Но сейчас, имея на счету всего каких-нибудь семьдесят американских биллионов, ты сидишь в беседке и вычисляешь объем. Приблизительно семь кубических метров. Почему-то это тебя не устраивает, ты начинаешь сначала. И сразу слышишь ее легкие шаги. Легкие — для такой крупной женщины. С колотящимся сердцем ты открываешь глаза, и спустя похожую на вечность секунду ее лицо показывается в окне. Сделавшем совсем голубой ее природную бледность, которая тебя так восхищает, и, конечно, твое лицо ей тоже видится голубым. У вас это общее — природная бледность. Лиловые губы не отвечают тебе на улыбку. И поскольку окно, когда ты сидишь, приходится тебе на уровне глаз, а приступка — почти вровень с землею снаружи, ты думаешь, не встала ли она на колени. По опыту зная, что рост, или длина, у вас общие и складываются из равных сегментов. Ведь когда вы вместе стоите, когда вытягиваетесь лежа, лицо приникает к лицу, лобок к лобку, колени к коленям и смешиваются волосы. Следует ли отсюда, что сидящее тело настолько же уменьшается в росте, как стоящее на коленях? Допуская некой высоты сиденье, например стульчик для пианино, ты закрываешь глаза, чтобы лучше вычислить и сравнить первый и второй сегменты, а именно — от пятки до колена и от колена до таза. Как любили вы оба это закрывание глаз. Когда не спишь. Ночью и днем. Эту совершенную темноту. Свет без тени. Просто уйти, не быть. Или для дела, как сейчас, например. Вот нога. Сверху донизу. Делишь ее на сегменты, накладываешь один на другой. Так и есть. Верхний — больше, сидящий больше теряет в росте, если сиденье не выше коленей. Но бог с ними, сегментами, ты открываешь глаза, и — она сидит рядом. Мертвая тишина. Малиновые губы не отвечают тебе на улыбку. Твой взгляд соскальзывает на ее груди. Неужели они такие большие? На живот. То же чувство. Он сливается с животом отца, наплывавшим на расстегнутый пояс. Неужели беременна, а ты даже руки ее пока не просил? Ты приходишь, нет, уходишь в себя. Она тоже закрыла глаза, а ты и не знаешь. Лицом к лицу вы сидите в беседке. В радужном свете. Глаза закрыты. У каждого одна рука тянется к паху другого. Мертвая тишина.
Утомленный этим разгулом воображения, он его выключает, и все исчезает. До тех пор, когда, снова ощутив потребность в общении, он решает назвать слушателя, скажем, Эм. Для удобства отсылок. А себя самого другой какой-нибудь буквой. Эс. Придумывая все, и себя самого включительно, ради компании. В той же темноте, что и Эм, когда упоминался в последний раз. В какой позе, в неподвижной ли или меняющейся, пока остается открытым. Итак, он говорит о себе: В последний раз, когда он говорил о себе, он говорил, что он в той же темноте, что его создание. Не в другой, как предполагалось когда-то. В той же. Так удобнее для общения. А насчет позы пока неизвестно. Подвижная она или нет? Какая из всех мыслимых поз всего меньше надоедает? Какая неподвижность, какое движение больше всего способны отвлечь? И — одним духом, пока еще и не скажешь, но почему не сказать, не дожидаясь, пока окажется, что можно было и не сказать, а что, если нет? Ну? Может он, если захочет, перебраться из той темноты, которую выбрал сначала? Подальше от собственного создания — в другую? Может он, сначала решив лежать, потом передумать и встать и, например, прислониться к стене? Или, предположим, немного пройтись? А Эм перевообразить сидячим, в качалке? И руки чтоб были свободны, вдруг помощь понадобится? Но тут он бросает себя на произвол этих догадок, в той же темноте, что его созданье, в глубине души задавшись вопросом, как с ним бывает порой, — остаются ли беды мира такими, как прежде. В его времена.
Значит, что пока известно об Эм? Он лежит на спине в темном месте, форму и размеры которого еще остается вообразить. Время от времени он слышит голос и не знает, к себе ли его отнести или, с тем же основанием, к кому-то другому. Ведь хотя голос точно описывает его положение, нельзя с уверенностью сказать, что описание не относится к кому-то другому в таком же точно положении. Смутная неловкость от смутной мысли о подслушивании, когда, например, он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Сомнения несколько отступают, когда голос, поискав там и тут, останавливается наконец над ним. Голос стихает и — ни звука, кроме его собственного дыхания. Стихает и — брезжит надежда, что это насовсем. Умственная деятельность — весьма ограниченна. Редкие проблески беспомощной мысли. Надежда, отчаяние и прочее — едва ощутимы. Полное непонимание причин нынешнего своего положения. Никаких сопоставлений настоящего с прошлым. Шевелятся только веки. Когда глаз устает от внешней или внутренней темноты — соответственно опускаются и поднимаются. Возможность других подобных же локальных мелких движений не исключена. Но никаких улучшений с их помощью не наблюдается. То же и на более высоком уровне. Ничего, что способствовало бы общению. Никаких движений души — сдержанной грусти, положим, желаний, покаяния, гнева, любопытства и прочая. Нет и сколько-нибудь заметных интеллектуальных достижений, как если бы, например, он подумал, имея в виду себя: Раз он не может думать, лучше бы и не пытался. Ну что еще прибавить к эскизу? Его неназываемость. Даже Эм отпадает. Это же Эс так для себя помечает собственное созданное покуда создание. Эс? Да ведь Эс — сам создание. Фантом. Химера.
Но — еще ведь другой. О котором — ни-ни. Создающий химеры, чтобы умерить химерами собственное небытие. Ш-ш, не надо о нем. Пауза, и — в ужасе, снова: Ш-ш, не надо, не надо.
Выдуманный выдумщик выдумывает все это ради компании. В той же химерической темноте, что его химеры. В какой позе, в той же, что слушатель, и навсегда ли, если да или если нет, пока неизвестно. Но, может, хватит и одной неподвижной позы? Стоит ли удваивать такую приятность? Пусть его двигается. В неких пределах. На четвереньках. Ползком. Корпус отделен от земли, взгляд устремлен вперед. Если проку от этого нет — отменить. Если можно. Взамен подыскав другой вид движения. Или никакого. Оставив наиболее удачную позицию на довоображение. А пока — пусть ползает. Ползет и падает. Снова ползет, снова падает. В той же химерической темноте, что другие его химеры.
Поискав, поплутав, пошарив, голос останавливается на месте — уже окончательно слабый. Где останавливается? Со всей ответственностью — вообразить.
Над запрокинутым лицом. Падая вертикально на темя. Так что в слабом свечении, которое издает голос, даже и будь тут рот — он бы его не увидел. Вращай не вращай глазами. На какой высоте?
Вытянутой руки. Какой силы? Слабый. Так мать склоняется над колыбелью. Отступает, чтоб увидел отец. В свой черед что-то бормоча новорожденному. Тот же невыразительный тон. Ни малейших следов любви.