Я выносил вещи одну за другой, а то сразу по две и складывал все в коридоре, у дальней стены. Тут были сотни предметов, крупных и мелких. В конце концов они загромоздили проход, так что в комнату нельзя было войти, тем более нельзя было выйти. Дверь открывалась и закрывалась, так как она открывалась вовнутрь, но она сделалась неподступна. Да, неподступна, вот именно. Вы бы шляпу хоть сняли, она сказала. К шляпе моей я, может, еще как-нибудь вернусь. В конце концов в комнате остались только диван и несколько висевших на стене полок. Диван я задвинул вглубь, к двери, а полки на другой день снял и тоже оттащил в коридор. Когда я их снимал, вот странное воспоминание, я услышал слово «фиброма», не то «фиброна», не знаю, да и не знал, не имею понятия, что это такое, и не имею ни малейшего желания выяснять. Чего только не вспоминаешь! Чего не фиксируешь! Когда все было в порядке, я бросился на диван. Она ведь пальцем не двинула, чтоб мне помочь. Я вам простыни принесу и одеяло, она сказала. Очень мне нужны ее простыни! А шторы вы не задернете? — говорю. Окно все заиндевело. Белым оно не стало, была ночь, но все же мутно светилось. Уж я лег ногами к двери, а все равно это ледяное мутное свечение действовало мне на нервы. Вдруг я вскочил и перевернул диван, то есть я его передвинул так, чтоб он стоял не спинкой к стене, а наоборот. Открытой стороной, входом, что ли, он теперь был повернут к стене. И я забрался туда, как собака в свою корзину. Она сказала: Я вам лампу оставлю, но я умолял ее унести лампу. А вдруг вам ночью что-то понадобится? — она говорит. Ну, чувствую, сейчас опять начнет приставать ко мне с разными глупостями. Вы хоть знаете, где уборная? — она говорит. Да, ее правда, я про это забыл. Облегчиться в постели самое милое дело, но сразу же это приводит потом к неудобствам. Давайте ночной горшок, говорю. Но горшка у нее не оказалось. У меня стульчак есть с дыркой, она говорит. Я видел на таком стульчаке бабушку, она сидела прямая, гордая, она только что его купила, пардон, приобрела на благотворительной распродаже не то в лотерею выиграла, предмет старинного быта, и вот обновляла, верней, примеряла и чуть ли не хотела, чтобы ее видели. Нет уж, погодим, погодим. Ну, любой старый сосуд, говорю, у меня же не дизентерия. Она принесла кастрюлю такую, не то что кастрюлю, потому что без ручки, такую овальную, с двумя ушками, с крышкой. Мой, говорит, сотейник. Крышка мне не нужна, говорю. А она: Вам не нужна крышка? Ну скажи я, мне крышка нужна, она наверняка бы переспросила: Вам нужна крышка? Я сунул эту утварь под одеяло, я люблю, когда сплю, держаться за что-нибудь, мне тогда не так страшно, а шляпа моя была еще мокрая. Я отвернулся к стене. Она схватила лампу с камина, куда она ее поставила, тут важны все подробности, надо мной закачалась ее тень, я думал, сейчас она уйдет, но нет, она наклонилась надо мной через диванную спинку. Это, говорит, все фамильные вещи. Я на ее месте ушел бы на цыпочках. Но она и не шелохнулась. Главное — я уже начал ее разлюблять. Да, мне уже полегчало, я был на подступах к долгим отлогим спускам, к долгим глубоким ныряньям, которых по ее милости был так долго лишен. А ведь я только-только у нее поселился. Но сначала уснуть, уснуть. Попробуйте теперь меня вытолкать, я сказал. Я осознал смысл этих слов, даже звук уловил далеко не сразу. Я настолько не привык разговаривать, что иногда у меня сами собой вырывались фразы, безупречно правильные с точки зрения грамматики, но начисто лишенные не скажу смысла, так как смысл в них при ближайшем рассмотрении оказывался, и порой не один, но во всяком случае обоснования. Но звук-то уж я обычно сразу слышал. Это впервые тогда мой голос дошел до меня с такой задержкой. Я перевернулся на спину, посмотреть, как и что. Она улыбалась. Немного погодя она ушла и лампу унесла. Я слышал шаги на кухне, потом за нею закрылась дверь. Наконец я остался один, наконец в темноте. И хватит об этом. Я думал, я проведу хорошую ночь, несмотря на странную обстановку, но нет, ночь оказалась исключительно беспокойная. Наутро я проснулся совершенно разбитый, одежда измята, простыни тоже, а рядом Анна, разумеется, голышом. Видно, она здорово поусердствовала! Я все держал сотейник за ушко. Заглянул внутрь. Ничего. Глянул на свой член. Если б он мог говорить! Но хватит об этом. То была моя ночь любви.
Понемногу жизнь моя в доме наладилась. Она мне приносила еду в назначенные мною часы, заходила время от времени посмотреть, все ли у меня в порядке, не нужно ли мне чего, раз в день выносила сотейник, раз в месяц убирала комнату. Не всегда она преодолевала искушение со мною поговорить, но в общем грех жаловаться. Иногда я слышал, как она поет у себя в комнате, песенка проходила через ее дверь, через кухню, через мою дверь и доходила до меня еле слышно, но все же бесспорно. Если только она не доносилась из коридора. Мне не очень мешало это пение. Как-то я ее попросил купить мне гиацинт, живой, в горшочке. Она его принесла и поставила на камин. Теперь в моей комнате больше некуда было ничего ставить, если только не на пол. Я каждый день на него смотрел, на свой гиацинт. Он был розовый. Мне больше хотелось синий. Сперва ему было у меня хорошо, он даже цветочки выпустил, но потом отчаялся, превратился в жухлый стебель с плакучими листьями. Луковица вылезла из земли, как бы ловя кислород, и плохо пахла. Анна хотела убрать цветок, но я не дал. Она хотела другой мне купить, но я сказал, что мне другого не надо. Гораздо больше мешали мне иные звуки, хихиканья, стоны, глухо разносившиеся по квартире в определенные часы ночью и днем. Об Анне я уже не думал, я совсем о ней не думал, но тишина мне была жизненно необходима. Как ни уговаривал я себя, что воздух на то и создан, чтобы переносить шумы мира, среди которых не последнее место занимают хихиканья и стоны, у меня ничего не получалось. Я не мог даже выяснить, производит их один и тот же субъект или их несколько. Любовные стоны и хихиканья все так похожи! Меня в тот период до того пугали эти несчастные недоразуменья, что вечно я попадался на удочку, то есть я, так сказать, пытался с ними покончить. Бездна времени, вся жизнь, так сказать, у меня уходила на то, чтобы убедиться, что цвет мельком увиденных глаз, источник неясного дальнего звука могут истерзать мучимую неведеньем душу почище, чем Бытие Божие, происхождение протоплазмы или собственное бытие, и меньше даже стоят наших умственных усилий. Вся жизнь — не многовато ли для столь утешительного вывода, которым и времени-то не остается воспользоваться? Так что я очень умно поступил, когда спросил ее напрямик и она мне сказала, что это клиенты, она их принимает в порядке очереди. Я мог бы, конечно, встать и поглядеть в замочную скважину, если она, предположим, не заткнута, да что в эти замочные скважины разглядишь? Значит, вы живете проституцией? — я говорю. А она мне: Да, мы живем проституцией. А вы не могли бы их попросить, чтоб чуть поменьше шумели? — спросил я так, будто я ей поверил. Или, говорю, чтоб хоть шумели иначе? Они, говорит, не могут не стонать. Значит, говорю, мне придется уйти. Она отыскала старую занавеску среди своего фамильного хлама и повесила на двери, на свою и на мою. Я спросил ее, нельзя ли мне время от времени есть петрушку. Петрушку! — крикнула она таким тоном, будто я попросил зажарить иудейского младенца. Я ей заметил, что петрушечный сезон подходит к концу и, если она пока будет меня кормить исключительно петрушкой, я ей буду весьма признателен. Исключительно петрушкой! — крикнула она. Петрушка, по-моему, на вкус напоминает фиалки. Я люблю петрушку, потому что она на вкус напоминает фиалки, а фиалки я люблю, потому что они пахнут петрушкой. Если б не было на свете петрушки, я не любил бы фиалок, а если б не существовало фиалок, мне что петрушка, что репа или редиска было бы все равно, хоть бы и вовсе их не было. И даже в данных условиях их произрастания, то есть я хочу сказать, на этой планете, где петрушка и фиалка чудно сосуществуют, я бы легко обошелся, абсолютно легко обошелся без них без обеих. Как-то она вдруг имела наглость мне объявить, что беременна, вдобавок на пятом или на шестом месяце и, видите ли, от меня. Повернулась в профиль — продемонстрировать свой живот. Даже разделась, чтоб мне, конечно, показать, что не прячет подушку под юбкой, и потом, наверно, из чистой любви к раздеванью. Видимо, простое вздутие, сказал я, чтоб ее утешить. Она на меня глянула своими большими глазами, не помню их цвета, вернее, одним своим большим глазом, другой устремила, наверно, на бывший мой гиацинт. Чем более голой она бывала, тем более косоглазой. Посмотрите, говорит, и сама наклонилась над своими грудями, уже и соски потемнели. Я собрал последние силы и сказал: аборт, аборт и посветлеют опять. Она и шторы отдернула, чтоб, не дай бог, от меня не укрылась ни одна из ее закругленностей. Я увидел гору, неприступную, пещеристую, таинственную, там с утра до ночи я только ветер бы слышал, и куликов, и звон молотков у каменотесов в руках, дальний, серебряный. Я бы выходил поутру к жаркому вереску, дикому, пахучему дроку, а по ночам бы я глядел на дальние городские огни, если захочу, или на другие огни — маяков, кораблей, мне отец их показывал, когда я был маленький, и я, если захочу, все бы их названия вспомнил. С того дня дела в доме пошли хуже и хуже, из рук вон плохо, то есть для меня, и не то чтоб она мною пренебрегала, это б пожалуйста, но она приставала ко мне с нашим ребенком, демонстрировала мне грудь и живот, говорила, что скоро, скоро, она, мол, слышит его, как он прыгает. Если он прыгает, говорю, значит, не от меня. Мне было совсем неплохо в том доме, это уж точно, он, конечно, не соответствовал моему идеалу, но я не слепой и видел все преимущества. Я не решался уйти, уже опадали листья, я боялся зимы. А что зимы бояться, в ней свои плюсы, снег держит тепло, потопляет шум, и скоро кончаются ее тусклые дни. Но тогда, в то время, я еще не знал, как земля бывает добра к тем, у кого, кроме нее, нет никого, и как много могил она бережет для живых. Доконали меня эти роды. Я из-за них проснулся. Чего натерпелся, видно, бедный младенец! Наверно, при ней была женщина, я, кажется, слышал на кухне шаги — туда-сюда. Тяжко было мне уходить, покуда не выгнали. Я перелез через диванную спинку, надел пиджак, пальто и шляпу, я ничего не забыл, зашнуровал ботинки и открыл дверь в коридор. Груда хлама загораживала проход, но в конце концов я через нее пробрался, прорвался со страшным грохотом. Я говорил ведь — женитьба, как ни крути, это был все же союз. Зря я деликатничал, крики ничто бы не перекрыло. Даже и думать нечего. Они меня преследовали на лестнице и на улице. У парадного я остановился, прислушался. Я еще их слышал. Не знай я, что в доме кричат, я б, может, их не услышал. Но я знал — и слышал. Я не понимал, где я. Я поискал среди звезд и созвездий Большую Медведицу, но не нашел. А ведь она там, безусловно, была. Отец мне первой ее показал. Он мне всякие другие созвездья показывал, но один, без него, я ничего не умею найти, кроме Большой Медведицы. Я стал играть с криками так примерно, как играл тогда с песенкой — отойду, вернусь, отойду, вернусь, — если можно, конечно, это назвать игрой. Пока шел, я их не слышал из-за стука шагов. Но как остановлюсь, я снова их слышал, каждый раз чуть потише, конечно, но какая разница — тише крик или громче. Главное — чтобы он прекратился. Годами мне казалось, что они прекратятся. Теперь уж не кажется. Надо б, наверно, еще кого-нибудь полюбить. Так ведь сердцу разве прикажешь.