Он выглядит ужасно, скверно-жёлтый, с нездешними чертами в лице, которые нам так хорошо знакомы, потому что видим их уже в сотый раз. Это не собственно черты, это скорее знаки. Под кожей больше не пульсирует жизнь; она уже готова, вывернулась до границы тела, изнутри пробивается смерть, которая уже видна в глазах. Перед нами лежит наш товарищ Кеммерих, который ещё только что жарил с нами конину и сидел на корточках в воронках; он ещё есть, и его же больше нет, заросший, неопределённого вида, как фотопластинка, на которой сделано два снимка. Даже его голос звучит как эхо.
Я тут же вспоминаю, как мы тогда уезжали. Его мать, добрая, толстая женщина, привела его на вокзал. Она непрерывно плакала, её лицо было от этого одутловатым и распухшим. Киммерих из-за этого стеснялся, поскольку она переживала больше всех, она буквально расплывалась в жире и воде. При этом она, выбрав меня, всё брала меня за руку и умоляла меня согласиться обратить там внимание на Франца. У него и правда было детское лицо и такие нежные кости, что после четырёх недель ношения ранца он уже получил плоскостопие. Но как можно уследить за кем-то на поле сражения!
«Так ты теперь пойдёшь домой», говорит Кропп, «тебе положено минимум три, четыре месяца быть в отпуске.»
Кеммерих кивает. Я не могу спокойно глядеть на его руки, они как воск. Под ногтями сидит грязь канав, она выглядит как сине-чёрный яд. Мне приходит в голову, что эти ногти будут расти дальше, ещё долго, как призрачное подвальное растение, когда Кеммерих уже очень давно не будет дышать. Эта картина стоит передо мной: они изгибаются как штопоры и растут, и растут, и с ними волосы на распадающемся черепе, как трава на хорошей земле, точно как трава, как это так только возможно –?
Мюллер нагибается. «Мы принесли твои вещи, Франц.»
Кеммерих показывает рукой. «Кладите их под кровать.»
Мюллер делает это. Кеммерих опять начинает про часы. Как только его успокоить, унять его недоверчивость!
Мюллер выныривает назад с парой кавалерийских сапог. Это прекрасная английская обувь из мягкой, жёлтой кожи, которая достаёт до колена и целиком доверху шнуруется, вожделенная вещь. Мюллер в восторге от их вида, он прикладывает их подошвы к собственным скрюченным сапогам и спрашивает: «Ведь ты хочешь забрать сапоги с собой, Франц?»
Все трое одновременно мы думаем: будучи здоровым, он мог бы сам их носить, они были бы для него прямо бесценны. Но, как теперь понятно, большая жалость, что они останутся здесь; – потому что санитары, конечно, сразу их утянут, если от умрёт.
Мюллер повторяет: «Ты же не хочешь их здесь оставить?»
Кеммерих не хочет. Это его лучшая вещь.
«Мы же можем их обменять», снова предлагает Мюллер, «здесь снаружи, на то, что нужно.»
Но Кеммерих не соглашается.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с сомнением кладёт прекрасные сапоги снова под кровать.
Мы ещё немного разговариваем и потом прощаемся. «Будь здоров, Франц.»
Я обещаю ему, завтра снова прийти. Мюллер говорит тоже самое; он думает о шнурованных сапогах и поэтому хочет посторожить.
Кеммерих стонет. У него температура. Мы ловим на улице санитара и говорим ему, чтобы он сделал Кеммериху укол.
Он отказывается. «Если мы каждому будем колоть морфий, нам его нужны бочки полные –
«Ты хорошо ухаживаешь только за офицерами», с ненавистью говорит Кропп.
Я быстро лезу к себе за пазуху и сперва даю санитару сигарету. Он берёт её. Потом я спрашиваю: «Ты вообще можешь это сделать?»
Он обижен. «Если вы не верите, что спрашиваете меня – «
Я вдавливаю ему ещё пару сигарет в руку. «Сделай нам одолжение –
«Ну хорошо», говорит он. Кропп идёт вместе с ним, он не верит ему и хочет видеть. Мы ждём снаружи.
Мюллер снова начинает про сапоги. «Они бы мне идеально подошли. В этих лодочках катиться мне как перекати-поле. Ты думаешь, что он выдюжит до утра после службы? Если он ночью отойдёт, увидим мы сапоги – «
Альберт приходит обратно. «Что думаете? –«спрашивает он.
«Пропал», говорит Мюллер окончательно.
Мы идём к нашим баракам назад. Я думаю о письме, которое я завтра должен написать матери Кеммериха. Мне зябко. Мне хотелось бы выпить шнапса. Мюллер нащипывает травы и потом жуёт. Вдруг маленький Кропп выкидывает свою сигарету, дико топочет потом смотрит кругом вокруг себя, с развязным и расстроенным лицом, и бормочет: «Срань проклятая, это проклятая срань».
Мы идём дальше, долго. Кропп успокаивается, мы знаем это, фронтовое бешенство, с каждым бывает. Мюллер спрашивает его: «Что тебе, собственно, писал Канторек?»
Он смеётся: «Мы типа несгибаемая молодёжь».
Мы все трое зло смеёмся. Кропп ругается; ему весело, что он может выговориться. –
Да, так думают они, так думают они, сотни тысяч Кантореков! Несгибаемая молодёжь. Молодёжь! Нам всем не больше двадцати лет. Но юные? Молодёжь? Это давно не так. Мы опытные люди.
Глава 2
Поэтому мне странно думать, что дома, в ящике письменного стола, лежат начатая драма «Саул» и куча стихов. Иной вечер я грешил этим, мы ведь почти все что-то такое сочиняли; но для меня это стало таким фальшивым, что я больше не могу себе этого представить.
С тех пор, как мы здесь, прежняя наша жизнь отделена, что бы мы теперь не делали. Мы пытаемся иногда, оглянуться и получить этому объяснение, но это не очень нам удаётся. Как раз для нас двадцатилетних всё особенно неясно, для Кроппа, Мюллера, Леера, меня, для нас, которых Канторек именует несгибаемой молодёжью. Все более взрослые люди прочно соединены с тем, что было раньше, у них есть почва, они имеют жён, детей, профессию и интересы, которые уже так прочны, что война не может их разрушить. Но у нас двадцатилетних есть только родители и у некоторых девочка. Это не много – потому, что в нашем возрасте власть родителей слабеет, а девочки ещё не командуют. Кроме же этого у нас ничего другого больше нет; немного гулянок, одни страсти и школа; ничего больше в нашей жизни ещё нет. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы остановились прямо на пороге бытия. Похоже, это так и есть. Мы ещё не укоренились. Война нас унесла. Для других, старших, она период, они могут не думать о ней. Мы же были пойманы ею, и не знали, как это должно закончиться. Что мы знали, пока только, что мы странным и тоскливым образом огрубели, хотя теперь и не часто стали унывать.
Если Мюллеру так хотелось сапоги Кеммериха, так он за это не меньше достоин сочувствия, чем кто-либо, кто перед смертью не отваживался думать ней. Он только умел мысленно различать. Если бы сапоги Кеммериху чем-то помогли, тогда Мюллер бегал бы лучше босиком по колючей проволоке, чем думать по-взрослому, как ему заполучить их. Но такие-то сапоги были чем-то, что совсем ничего не могло сделать с положением Кеммериха, между тем Мюллеру они бы сильно пригодились. Кеммерих умирает, а это значит, они достанутся кому-то другому. Поэтому почему Мюллер не должен здесь быть для этого, он же имеет большее право на это, чем санитар! Если только Кеммерих умрёт, уже поздно. Уже только поэтому Мюллер стережёт.
Мы потому не могли отдать их другим, потому что они хорошо сделаны. Только это верно и важно для нас. И хорошие сапоги редкость.
Раньше всё-таки было иначе. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё были классом из двадцати молодых людей, которые себя, многие в первый раз, задорно вместе позволяли брить, прежде чем они попали на казарменный двор. Мы не имели твёрдых планов на будущее, мысли о карьере и профессии были ещё в меньшей степени определенны настолько, чтобы они могли принять форму реальности; – вместо того однако мы были полны неопределённых идей, которые жизни и войне в наших глазах придавали идеализированный и почти романтический характер.
Десять недель мы обучались военному делу и в это время преобразились решительнее, чем за десять лет школы. Мы учили, что начищенные пуговицы важнее четырёх томов Шопенгауэра. Сначала удивлялись, потом ожесточались и наконец равнодушно осознавали, что кажется, решающими являются не идеи, но сапожная щётка, не свобода, а муштра. C воодушевлением и доброй волей мы стали солдатами; но всё делалось, чтобы изгнать это из нас. После трёх недель мы уже понимали, что почтальон в галунах имеет большую власть над нами, чем раньше наши родители, наши воспитатели и столпы культуры от Платона до Гёте вместе взятые. Мы видели юными, несонными глазами, что традиционное представление наших учителей об Отечестве пока что реализуется здесь в задачи личности так, как эти ревнители просвещения никогда не смогли бы предположить. Приветствия, стояние на вытяжку, церемониальный марш, «на караул», направо кругом, налево кругом, пятки сомкнуть, разговорчики и тысяча придирок. Мы представляли себе наши задачи иначе и находили, что нас готовили к героизму как цирковую лошадь. Но скоро мы к этому привыкли. Мы даже поняли, что часть этих вещей необходима, но точно также другие были излишними. На это у солдата тонкий нюх.