Хороший процесс – это отдельный мирок; он затягивает читателя. Впрочем, не все судебные дела одинаково увлекательны. Мне приходилось читать дела об убийствах, в которых длинная вереница селян рассказывает о том, как каждый из них увидел, скажем, бедного Антонио, лежащего на земле, а мозг вытекал у него из ушей. И тут мое любопытство насыщается гораздо быстрее, чем у судейских XVI века. Но бóльшая часть дел гораздо содержательнее и запутаннее; их сюжетные линии извилисты и то и дело неожиданно сплетаются в узлы, несколько судеб свиваются и спутываются. Центром часто оказывается некое происшествие или какая-то катастрофа – преступное деяние, запустившее процесс. И это бедствие окружено фрагментами многих жизней, одни из которых связаны с ним напрямую, а другие – лишь по прихоти обстоятельств, замешавших их в события преступления. Судебный процесс состоит из двух историй, двух драм, резко отличных друг от друга. Вторая происходит в суде; первая – вовне, в самой жизни. Историк, вникая в какую-нибудь судебную историю, видит (по мере того как один за другим проходят свидетели, а судья, как неутомимый кормчий, проникает в далекие и близкие затоны их памяти), как постепенно появляется предшествовавшая ей история горя и неудач. Порой еще на середине чтения тебя осеняет. Хочется воскликнуть: «Эврика!» Но чаще целостная картина вырисовывается гораздо медленнее, особенно если процесс был долгим. Я составляю списки: имен, мест, тем. Больше всего пользы, по моему опыту, в хронологических таблицах, этих гигантских ленточных червях запросов, обвинений, заявлений и уступок, часто согласующихся, а порой решительно противоречащих друг другу. Для каждого свидетельства я помечаю говорящего, лист дела, судебные обстоятельства и дату. С одним процессом можно работать неделями и месяцами. Как бы медленно ни продвигалось дело, картина постепенно все-таки складывается.
Историк не может просто отображать правду. Для нашей науки и искусства – это банальность, но любая история неизбежно несет на себе отпечаток того, кто ее пишет: его времени, места, класса, гендера, профессионального положения, личных вкусов и пристрастий, оттенок его обычного настроения и характерного голоса. Конечно, любой исторический рассказ является всего лишь некоей интерпретацией. Это неизбежно. Подозреваю, однако, что мало какое историческое исследование может проиллюстрировать данное обстоятельство лучше, нежели работа с судебными делами. Ведь они одновременно насыщенно жизненны и удручающе неполны. Они напоминают мне те замечательные китайские картины, часто украшающие складные ширмы, на которых в мельчайших подробностях нарисованы сцены повседневной жизни: рынок, жонглеры, паланкины, дети за игрой – но при этом густые белые облака заслоняют часть изображения. Поэтому сама природа судебных дел требует от исследователя заполнения пробелов. В то же самое время историк при их чтении очень часто сталкивается лицом к лицу со жгучей болью и пламенными страстями. Бывает странно, когда читаешь эти поблекшие документы с проступающими на обратной стороне чернилами и осыпающимися краями листов, встречать такие чувства у людей, которые уже 450 лет как мертвы, и понимать, что за все эти годы никто к ним так и не прислушался. Это бывает и очень трогательно. Совсем недавно я читал одно маленькое дело, в котором некоего Федерико, старьевщика с рынка Кампо-ди-Фьори, бросили в тюрьму по подозрению в убийстве проститутки. Очевидно, что он был невиновен; надеюсь, ему удалось убедить в этом и судью. Как он рассказал перед судом, его позвали обезумевшие соседи, потому что проститутке Гортензии, с которой он дружил, кто-то нанес рану. Он прибежал сломя голову, но поздно – она была уже мертва. Дальше он продолжил:
– Я заплакал, а она лежала, распростертая на полу у изножья кровати, без одежды. На ней была только простыня, которой ее накрыли. А затем я сказал: «Моя Гортензия! Сколько раз я тебе говорил, пока еще ты была жива, не доверять ему, ведь он убьет тебя»1.
Гортензия и Федерико собирались пожениться после следующей Пасхи; она откладывала со своего заработка, чтобы, соединив эти деньги с доходом Федерико, обеспечить средства для семейной жизни. Другой любовник, ослепленный ревностью и перспективой разлуки, убил ее. Читать эту повесть о разбитой любви и несостоявшемся искуплении очень грустно и вместе с тем почему-то приятно. Она может пробудить в тебе писателя.
У дистанции, по известному выражению Ницше, есть свой пафос; люди, жившие далеко и давно, небезразличны нам, потому что благодаря им кажется, что мы можем покорять время и пространство. Если удается хорошо рассмотреть давно ушедших людей, то окажется, что они одновременно и бросают вызов смертности, и напоминают нам о конечности нашего существования. Они такие живые – но и бесповоротно мертвые в своем прошлом. А если эти люди жили на отдалении четырех с половиной веков, то они словно дразнят нас: они одновременно выглядят и такими знакомыми, и загадочно чуждыми, ибо прошлое, как я говорю своим студентам, – это поистине чужая страна. Яркий парадокс при чтении судебных дел состоит как раз в остром противоречии между близостью и чуждостью. Возьмем пару историй из этой книги: что должен был чувствовать двадцатилетний юноша, притулившись в постели рядом с кормилицей, растившей его в детстве? Как двадцатилетняя девушка взвешивала риски: либо выйти замуж за незнакомца, которого она только видела в окно, либо же провести всю жизнь запертой в монастыре? Что за сочетание коварства и страсти побудило мужа завлечь в ловушку и убить неверную жену? Мы можем себе все это вообразить, но никогда не узнаем. Наилучшее, что мы можем сделать в надежде понять как можно больше, это собирать «локальное знание». Однако, в отличие от антрополога в поле, который ест вместе с местными людьми, беседует, торгуется и обменивается с ними историями, которого кусают те же блохи, что и их, историк вынужден пробавляться локальным знанием, полученным лишь из вторых рук, из документов.
Пафос дистанции зовет за собой искусство, чтобы ладно скроить рассказ, но в самой его ладности таится искусственность. Когда история рассказывается как художественное произведение, с использованием соответствующих выразительных средств, например кадрирования, перескакивания в прошлое, метафор, аналогий, риторических обращений и с применением сценических и кинематографических приемов, это напоминает читателю, что историческое знание рефлексивно, оно выстроено историком, а не дано ему в готовом виде. Искусная история навязывает свой собственный порядок и тем самым в одно и то же время и восстанавливает, и искажает порядок, присущий миру, который она стремится изобразить. А значит, такой рассказ может служить аллегорией ремесла историка, ведь тот берет сырой материал чужого жизненного опыта во всем его бурном беспорядке и втискивает его в правдоподобную и эстетически приятную форму.
Именно так и обстоит дело с рассказами, составившими эту книгу. «Последняя воля Виттории Джустини» начинается как мыльная опера. «Дама живет, голубь умирает» – это мини-эпистолярный роман. Остальные четыре истории мимикрируют под рассказы для толстых литературных журналов. Главы эти имеют отношение к тем или иным литературным жанрам. В истории убийства в Кретоне есть что-то от волшебной сказки; история Инноченции и Веспасиано позволяет найти поэзию в свидетельских показаниях; рассказ о голубе вскрывает морфологию текста старинного лабораторного отчета; повествование об Алессио, влюбленном педеле, и его платке начинается как рассказ о привидениях. И подобно Борромини, создавшему мощную и озорную церковь Сант-Иво, я тоже всецело за трансформации; мои истории меняют форму по мере своего развития, плавно переходя от одного литературного образца к другому.
В лекциях для первокурсников-гуманитариев (о великих книгах Средневековья и Возрождения) я всегда говорю студентам, что у меня для них есть два главных завета, которые легко произнести, но трудно прочувствовать. Первый состоит в том, что прошлое прошло; второй же – в том, что текст текстуален. В этой книге я придерживаюсь тех же заветов: чем очевиднее текстуальность моих текстов, тем отчетливее прошлое будет выглядеть прошлым и тем более обдуманным, напряженным и страстным будет наше стремление постичь и описать его.