МАЙ
Выброшенная кукла вызывает смешанные и нестрашные чувства брезгливости и сострадания, вроде падшей женщины. Я обхожу ее, возвращаясь с прогулки.
Две красивые девушки, одна другой говорит: «Мне сегодня всю ночь снились сумки…». Проходить мимо, не останавливаясь, не попадая в завихрения чужих снов, лепетов и безумий. «Счастье» и «сейчас», конечно, однокоренные слова. Ведь счастье бывает только сейчас. А затем? Но чуть «затем» – и сразу затемнение. Я возвращаюсь с прогулки. Выходной.
На лестничной клетке из соседней квартиры доносится привычное подпевание. Людмила Петровна дает воображаемый урок музыки. Она в прошлом преподавала. Игорь Васильевич, наверное, дремлет. («Как Игорь Васильевич?» – «А-а, не спрашивайте…») Иногда я слышу его крики: «Милочка! Милочка!» – удостоверяется, здесь ли она. Изводит. Когда они выходят гулять, он держится за нее, двигаясь в ветхом наклоне, как слепой. Он явно умирает. Пока я открываю дверь, из квартиры стариков выпадает сын и быстро исчезает, выщелкивая каблуками на клавишах ступенек свою победоносно-освободительную гамму. Сын торопливо «навещал». А я вернулся.
На столе – рукопись.
«Между тем „брат“ укатывает в ночь, и – обескураженный, смутные бумажки в руке – почти протрезвевший Александр идет к дому, где не был несколько суток и где его молодая, но уже беременная вторым ребенком вторая жена перегорает, как он любит побалтывать в застолье, медленной лампочкой, чтобы когда-нибудь вынуть из груди остывший пепел, посыпать им голову и стать прихожанкой, слышь, брат, ближнего храма, так оно и будет, но пока жизнь Лидии освещает темную комнату, ей около тридцати, у нее прозрачные и одновременно матовые – вырезанные из ломкой кальки – тонкие черты лица…»
Но не сегодня. Случается, во время чтения я ничего не читаю и смотрю на соседний «экран». Причудливо выкладывается мысль. Точнее сказать, не мысль, а картины воображения, безоглядно обзаводящиеся наименованиями. Любимый ли в детстве калейдоскоп напророчил эти капризные рассыпчатые узоры?
Я вижу миссис Лилиан, внушительно пожилую, но сухую, стройную и стремительную женщину, c блистающей и по-западному ухоженной сединой синеватого окраса, учившую меня английскому в захолустном американском городке. Я прожил там три контрактных года, с 95‐го по 97‐й, наставляя детишек местного колледжа в вопросах физики. Английский был неповоротлив, и я брал уроки у миссис Лилиан на городских курсах. Мы подружились, – выяснилось, что она родилась в России и, хотя сразу оказалась в Германии и родным языком ее стал немецкий, русский знала превосходно и любила поболтать. Иногда она приглашала нас, меня и еще нескольких учеников, в гости на ужин. Ее муж до сих пор вел строительный бизнес, был крупным мясистым мужчиной, любившим, в соответствии со своими данными, мясо, которое в живом и бегающем виде было предметом его страстного увлечения – охоты. Мне представлялось, что он охотится в сопровождении миссис Лилиан, потому что она чем-то походила на борзую. Ладно скроенная, точно сработанная чудо-портным пара!
Помнится, Лилиан, увидев приветливо блеснувшую монетку на выходе из класса, просияла: «Вот, возьмите себе, я и так счастлива!» – и это было не высокомерие или небрежение вежливостью, но по-детски случайно выпаленная правда, – счастье бывает непредумышленно бестактным. Правда и то, что, воспользовавшись преимуществом плохого знания английского, я сделал вид, что не понял и переспросил, когда монетку мы безвозвратно миновали. Она с некоторой досадой сказала: «Проехали!»
Гордостью строителя-мясника в парадной (и музейной) части дома являлись огромные головы оленей, устрашающе развешанные по стенам и лестницам, уводящим на второй этаж и в подвал, – и подвал, этот склад оружия и боеприпасов, являлся музейной гордостью номер два. Показывая свой арсенал, он шутил, что держит и пополняет его на случай войны с Россией, затем мы поднимались в гостиную, он садился во главе стола, и «борзая» приносила ему огромный кусок мертвой фауны, который он нарезал для всех собственноручно и сладострастно, черт бы его побрал, этого живодера. Но побирал его не черт, а мирный Морфей, и побирал прямо за столом – примерно через час сидения Грэг начинал клевать носом под присмотром извинительно и преданно улыбающейся жены, которая позволяла несколько секунд колебаться грузному маятнику, а затем препровождала его поближе к небесам, на второй этаж. Вот уже сорок лет он вставал в пять утра, и ни минутой позже.
Часовой механизм этой семьи был заведен безупречно, трижды куранты били с особенным торжеством, отмечая рождения трех сыновей, и сейчас механизм работал с чувством выполненного долга и потому – с легкостью и даже беззаботностью, дающимися на склоне лет тому, кто здоров и кого не тяготят пороки, в том числе и пружинистые пороки воображения и мысли, – что ж, хитростью устройства «механизм» не отличался, но зато не было и взбаламученной грязи.
Сыновья выросли, жили отдельно и помогали отцу в его бизнесе. Символики ради стоит уточнить, что узкой специализацией их строительных дел была крыша. Крыша над головой. О, в этом бизнесе они преуспели не случайно. И если я постулировал вначале, что счастье бывает только сейчас, то, по сути, это не противоречит жизни моих супругов: их «сейчас» не прекращалось и не изнашивалось с годами. У счастья нет истории. Именно поэтому Толстой со своим знаменитым зачином в «Анне Карениной» – безупречно прав.
Им, конечно, было неведомо то уцененное положение, когда взаимные или односторонние измены лишь укрепляют семейные узы, все более утверждая изменника в мысли, что лучше его супруги никого нет. («Это человек высокого благородства!» – так он определяет вынужденно-снисходительное отношение жены к его похождениям. Или она – к своим.) Не знали они и противоположной крайности: взвинченного упоения верностью и родством душ, тем неустанным и малодушным уверением себя в том, что можно обойтись без «всех», что их любовь самодостаточна, когда в долгих диалогах друг с другом сходятся во мнениях все ближе и ближе, пока не сходятся даже в путях к мнениям и само это согласие не становится асимптотическим соитием. Истерика и Америка не рифмовались.
Не все так просто, как у приснопамятной четы. Чесотка часового механизма – вот эпидемия. Истерика шестеренок. Насекомый бег секундной стрелки, вызывающий рептильный вздрог стрелки минутной. Надтреснутый и всегда отдаленный, но по-звериному опасный бой курантов.
Часы, вциклопленные в желтое здание проезжего вокзала, – эмблема житейского времени, здесь копятся беды разлук, опозданий или почтовых извещений и – с оборотной стороны – радости, живущие в другом ритме и другой тональности, как овеянный внезапной тишиной сквер за вокзалом, где местный житель, блаженно выпивший, лепечет: «О, куцая акация…», хотя она полноценно цветущая, – он сидит на скамейке, закуривает и знать не знает нервного соседства, пока в один прекрасный день не закатывается прямоугольным шариком в прямоугольную лузу вокзальных дверей и, оказавшись на стороне беды, не угромыхивает в другую жизнь, тамбурно, тамбурно, туда, где его ждет неотвратимая радость.
В ту пору я не пытался мысленно искривлять пространство-время в будущее, только – в прошлое. А вернее, оно само предъявляло свои права, когда я навещал одну старушку в соседнем городке.
Я только видел расположение воздуха, смотрел на его прозрачную архитектуру и думал, что она создана дыханием людей, спокойным и размеренным, не искалеченным бесшабашно-учащенным извержением слов и категоричностью мнений.
В четверостишии Блока «И вновь – порывы юных лет, / И взрывы сил, и крайность мнений… / Но счастья не было – и нет. / Хоть в этом больше нет сомнений!» вместо многоточия и «но» после второй строки должны стоять запятая и союз «и»…