Роберт, Робертино, мой приятель с кафедры славистики, работавший тоже по контракту, зачитывал мне всегда одного и того же автора из газеты «Новое русское слово», и хлопал крыльями, и негодовал по поводу озлобленного фельетониста и содержания его заметок. Признаться, я не совсем разделял его негодование и два пассажа иронического репортера сохранил.
«Россияне за границей так не любят и так избегают своих, как будто их тяготит память о групповом изнасиловании или убийстве – нагадили, разбежались в разные стороны, договорившись больше не пересекаться, извините, во избежание отягощающих улик, и вот тебе пожалуйста – ! Какого черта ты тут делаешь, гнида?.. Он-то думал, что уж теперь будет „делать“ в одиночку, не завидуя тому, кто делает больше и слаще…»
И еще одна: «Когда я слышу, извините, постфактум-„откровение“ вскользь проехавшего по Америке российского режиссера: „Белые там – сплошь скрытые расисты“, – я думаю, и думаю по инерции с тем же ядовитым сипением, что свобода слова – пустяк по сравнению со свободой от слова, ибо первая, позволенная внешним распорядком, колеблет воздух и склонна к исступлению и разрыванию его в клочья – не так ли, извините, откровение и исповедь легко соскальзывают в психопатию и с мазохистским удовольствием идут вразнос? – а вторая, стесненная внутренним порядком и смущением судить, определяет его незыблемое устройство и, значит, возможность дышать».
Робертино был настроен пророссийски, эмигрантов не жаловал, так что первый случай возмущения не вызвал и даже потрафил его патриотизму. Негодование вызвали нападки на соотечественника из второй заметки.
В конце мая того года он упорхнул в Нью-Йорк, где проходили чтения памяти умершего четыре месяца тому назад Иосифа – так он называл Бродского, великодушно позволяя себе простое дружеское «называние», поскольку иногда останавливался в Нью-Йорке в квартире близкого друга поэта. Друг возглавлял кафедру славистики в нашем колледже, а Робертино – иногда, когда Бродский отлучался – выполнял роль сиделки его кота.
Съехались прозаики и поэты, в том числе из России, и мой приятель восторженно порхал меж ними, оживленными скорбью и сердечными чувствами.
«Какие люди! Представь, звонок в квартиру, стоит Сытин, сам Константин Сытин, представь! С ним кинооператор. Проходите, туда-сюда, я его узнал, они с Иосифом с юных лет. Нельзя ли соорудить краткую съемку? Сытин садится в кресло, берет на руки кота, оператор снимает. Ты бы слышал его речь – такое благородство, чуть не плачет, но сдержанно гасит слезу. И все кота гладит и жмурится, точно кот, солнце в окно майское, смотрит на мурзика, как если бы это Иосиф. Меня пробрало. Оператор интервьюирует, спрашивает, мол, чем отличается гений от таланта, и мне показалось, что он при слове „гений“ посмотрел на кота, а потом на Сытина – при слове „талант“. Тот задумался. Мне стало его жалко. Он ведь тоже гений, но не такой прославленный, а людям дай только поживу – сразу в тайной зависти заподозрят, слухи запустят. Легко быть на стороне славы, а ты успокойся, не горячись. Есть и правота обделенного. Он отстаивает традиционные ценности. Зачем в стихи площадную лексику встраивать, угождать подворотне? Будь сдержан, соблюдай пунктуацию, не эксплуатируй безысходность, есть «возвышающий обман», ласточка в небе, музыка над нами, верно? Своя правота. Учтивость. Вежливость. Я видел его с женой на обеде в „Русском доме“ – такая трогательная нежная пара, она ему йогурт – „ешь, он почти без сахара“. Я запомнил, потому что она говорила «йогурт» с ударением на втором слоге. Йогýрт, йогýрт. Так мило. Простая забота, чудные люди. Нет, злые языки тут же придумали, что он вообразил себя стоящим на страже русской словесности, стоит, всплескивая ручищами и шевеля толстыми губищами, дескать: „А вы почитайте классику, того, сего…“ Что ж, участь счастливого человека – клевета, и мне за него больно».
Так порхал Робертино, за что и получил в моей записной книжке имя «Stupid butterfly».
Я шел на автобусную остановку и ехал к чудной старушке.
На секунду соломенную, соломенную,
на дымок кофейный, кофейный,
на разломленную
полукругом, как веер трофейный,
эту улочку неозлобленную, —
отзываешься лаской,
столь бессмысленной, сколь и согласной
с миром. Тянет тайландской
кухней, греческой и итальянской.
Сколько жизни и смерти напрасной
я забуду в засвеченную, засвеченную
золотую секунду, —
антикварную, полузавешанную
драпировкой витрину, посуду
в ней, ампирную мебель увечную, —
все увижу и все забуду.
Охру солнца, зевоту искусства,
улыбающегося Будду
и лежащую в отраженьи без чувства
облаков известковую груду.
Все противилось вопросительному насилию.
Не всегда успешно.
Помню, Грэг рассказал, что проходил обследование с подозрениями на рак, и пока подозрения не развеялись… – «Да, пока подозрения не развеялись, – с праздным любопытством подхватила одна из учениц Лилиан. – Вам было страшно?» – (пауза) – «Нет». – «Но что вы чувствовали?» – (пауза) – «Было обидно».
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Эта минута неизъяснима и трепетна».)
По дороге к Сэде я, готовясь к урокам английского, читал тексты Лилиан, которые надлежало переводить или пересказывать. Это были письма куклы, потерявшейся в большом городе, своей хозяйке.
«Мне только хотелось посмотреть, что за углом. Я думала вернуться, но вышла в город и сразу заблудилась. В нем столько людей и направлений! Один человек нес под мышкой, как градусник, длинный, желтый, почти розовый батон. Другой сидел в кафе и то и дело целовал чашку, поднося ее к губам. Третий прошел мимо второго и, протянув руку, что-то попросил у стеклянного куба. Тут на его ладонь высыпалась горстка белых фисташек c приоткрытыми ртами. Улица была узкая-узкая, и поэтому многие окна заслонялись от своих двойников напротив белыми ставнями. Они как будто говорили: мы не смотрим друг на друга. Но, может быть, они подглядывали из темноты комнат? Зато в одном открытом настежь окне я увидела девочку, она улыбалась. Я как будто узнала ее и хотела подойти поближе, но, пока шла, уже стемнело и окно потерялось. Тогда я взглянула перед собой: через несколько шагов улица круто уходила направо, и, конечно, мне стало любопытно, что с ней творится там, на невидимой стороне…»
Этот текст окольно перекликался с моими занятиями. Я преподавал студентам начала теории относительности, а кроме того, обдумывал статью о кривизне пространства и времени у Кафки и о связи его видений с теорией Эйнштейна.
Я не знал тогда, что они встречались в Праге в 1912 году и что Э. среди прочего (и не дошедшего до нас) рассказал К. о том, что раз в детстве заплакал, увидев марширующих солдат (только этот умильный сюжет и сохранила история). Скудость сведений об их беседе была восполнена позже, когда я вычитал в письме Кафки к Милене такой пассаж (он смотрит на марширующие под окнами французские войска, которые для него «некая манифестация сил, взывающих из глубин»):
«„И все-таки, о безгласные пешки, о марширующие и до дикости доверчивые люди, – все-таки мы вас не оставили, не оставили вас во всех ваших величайших глупостях – и особенно в них“. И вот смотришь с закрытыми глазами в эти глубины – и почти тонешь в тебе».