Мадзини очень хорошо уловил дух прав, завещанных революцией. В итоге же избавить революционные права человека от нависшего над ними государства не получалось даже у тех, кто всерьез тревожился о революционных эксцессах. Французские мыслители-либералы – Бенжамен Констан, Франсуа Гизо и Алексис де Токвиль, – обеспокоенные народным деспотизмом, считали права лишь одним элементом из длинного списка инструментов, которые либеральная цивилизация предоставляет для обеспечения свободы в государстве. На противоположном конце спектра французской политики, некогда выступавшем эпицентром борьбы за права человека, в течение XIX столетия упоминания о них едва ли не полностью исчезли из политического дискурса; со временем это явление стало повсеместным46. Для виднейшего немецкого философа Георга Вильгельма Фридриха Гегеля права имели ценность только «в контексте», а именно в государстве, примиряющем внутри себя свободу и сообщество47. В немецких землях, причем как до, так и после объединения, сторонники либеральной идеи демонстрировали глубочайший этатизм и национализм в политическом мышлении и агитационных стратегиях; даже воодушевляя себя универсалистскими принципами, они поначалу солидаризовались с идеалом Rechtsstaat, пропагандируемым монархической бюрократией, а позже склонились к тому, что мягкий космополитизм кантовской эпохи должен все же уступить абсолютному господству национального проекта. По этой причине права, о которых немцы спорили в революционном 1848‐м, были всего лишь гражданскими правами, реализуемыми в государственных границах, а их славословие свободы неизменно сопровождалось вспышками националистического шовинизма48. Подобное наблюдалось не только в Германии; «национальный либерализм», отличающийся от немецкого лишь в деталях, демонстрировался поборниками прав повсеместно.
Описанный альянс между государством и нацией не был какой-то случайностью, трагически погубившей права человека; напротив, он представлял собой их неотъемлемую и сущностную особенность, причем на протяжении большей части их истории. С завершением эпохи революций право на коллективное самоопределение, как его стали называть в ХX веке, по-прежнему будет предлагать бесспорную основу для наделения граждан теми или иными правами. Этот принцип дожил до наших дней, обретя второе дыхание в ходе деколонизации мира после Второй мировой войны. Если лозунг самоуправления, начертанный на знаменах атлантических революций, мог на протяжении XIX столетия и позже вдохновлять многих, то это происходило не из‐за того, что их примеры утверждали «всеобщие права человека» на деле. Скорее, его притягательность была обусловлена освобождением от монархического деспотизма и избавлением от архаичных традиций во французском случае, а также постколониальной эмансипацией от империи и учреждением независимой государственности в американском случае. Как указывала Арендт, центральное положение nation-state в качестве горнила прав становится вполне объяснимым, если конструирование пространств значимого гражданства выступает первоочередной задачей даже ценой утверждения политических границ.
Действительно, подчинение прав человека национальному государству представляется основной исторической причиной того, почему на протяжении XIX века апелляции к ним звучали все глуше. Иными словами, сдвиг к этатизму и национализму, отмечаемый в упомянутом столетии, поддерживался сущностными особенностями языка, на котором обсуждалась эта проблематика. По прошествии времени все более и более ясным становилось то, что по-настоящему принципиальное значение имеет не утверждение каких-то абстрактных принципов, а обретение конкретного гражданства. Рассуждения о правах, некогда оправдываемые ссылками на их богоданный или естественный характер, по мере их распространения все чаще шли в этатистском или «позитивистском» ключе. Понятие прав человека, как писала Арендт, «было пасынком в политической мысли XIX века… ни одна либеральная или радикальная партия в XX веке… не считала возможным включать их в партийную программу… Если законы страны не отвечали требованиям прав человека, ожидалось, что люди способны изменить эти законы, в демократических странах – путем законодательства, в деспотиях – революционными действиями»49. Права человека представали прежде всего достижением внутринациональной политики, несмотря на всю их универсальность.
Бесспорно, имелись и другие причины, объяснявшие медленный, но неуклонный «упадок естественных прав» в XIX веке, но, как бы то ни было, государство все реже рассматривало права в качестве какого-то внешнего для себя авторитета и все чаще видело в них свое собственное порождение. Даже сегодня в англо-американском мире в ходу утилитаристская критика Иеремии Бентама, называвшего естественные права «чушью на ходулях», или резкие нападки Эдмунда Бёрка на их абстрактность50. Безусловно верным остается и яркое наблюдение Эли Галеви, заметившего как-то, что настойчивость утилитаристской критики означает лишь одно: если права человека и оставались в публичном обороте, то исключительно потому, что им не приписывали особого значения: «точно так же с приходом республиканского режима продолжается хождение монет с профилями свергнутых монархов – курьез просто не замечают или не обращают на него внимания»51. Даже в Великобритании, как отмечали позитивист Джон Остин и коммунитарист-гегельянец Томас Хилл Грин, ключевая роль государства как форума, на котором отстаивались и утверждались права, оставалась неоспоримой. Таким образом, общая картина предельно ясна: несмотря на упадок натурализма, коллективистский – даже националистический – контекст, в котором осмысливались права, упрочивал их нерасторжимость с государственной властью. Даже самые натуралистические доктрины прав с самого начала и теснейшим образом были связаны с государством.
Несмотря на очевидный спад апелляций к «естественному» авторитету прав, они, включая и права человека, запечатлелись в лозунгах довольно необычных гражданских движений модерной истории. Женщины присвоили их себе сразу же, а чуть позже за ними последовали и рабочие. Евреям их гарантировали в годы Французской революции, после чего заданный французами тренд начал медленно распространяться по европейскому континенту. На них претендовали и порабощенные чернокожие, что наиболее ярко проявилось в гаитянской революции, позже почти забытой. В свете оформления межгосударственных границ вопросы о правах постоянно ставились иммигрантами; это породило баталии между сторонниками и противниками предоставления им гражданства. Даже животные, по мнению некоторых, заслуживали наделения правами.
Восхваление и прославление всех этих кампаний может показаться весьма заманчивым делом; ведь в них одерживались победы, оттачивались методы борьбы, велась подготовка к будущему постулированию прав человека «поверх наций». Но если мы последуем этим путем, то слишком многое будет оставлено за бортом или перекроено, а общая картина не столько прояснится, сколько затуманится еще больше. Ведь главным следствием утверждения прав во внутренней политике оказался не выход за пределы государства, а постепенное допущение различных категорий подданных к обладанию ими. В состязании за обзаведение гражданскими правами всегда сталкивались разные стороны, причем каждая толковала пределы и смыслы гражданства по-своему. Эта структурная роль прав, предполагавшая прежде всего гражданскую мобилизацию, а не юридические действия, долгое время оставалась наиглавнейшей52. Несмотря на все различия в программных целях консерваторов, либералов и радикалов, их апелляции к правам объединяло то, что с их помощью противостоящие политические силы боролись фактически за одно и то же: за наиболее подходящую, с их точки зрения, форму национального государства и смысл гражданства в нем. Уместно напомнить, что в ходе гаитянского восстания чернокожие добивались упразднения рабства, прежде всего, ради того, чтобы стать гражданами; вот почему до самого недавнего времени в этом памятном событии видели провозвестие лишь революционного национализма деколонизации, а не универсального движения за права человека нынешней поры.