42. У ворот
«Здорово, кума. Где это ты так вырядилась?» «Здравствуйте…»
«Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!»
«Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того».
«Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?»
«Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем».
«Я рада».
«Чего рада?»
«Рада, что не голодаете».
«У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно».
«А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы».
«Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?»
«Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз».
«Кому?»
«Ветеринару ебаному. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне».
«С каким парашютом?»
«Да это я шучу, не обращай внимания».
«Ну, я пошла, всего хорошего».
«Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел».
«Что вы хотели спросить?»
«Забыл. Память дырявая. В рот их всех».
«Вам больно?» — спросила белая кошка.
«Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву».
«Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене».
«Это правда».
«Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да».
«Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу».
«Рада бы. Не могу».
«Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…»
«Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить».
«С протезом?» «А чего».
«Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла».
«А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!»
И он заплакал.
Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил:
«Как это так умерла?»
«Сама не знаю», — сказала кошка.
«Ну ты даешь. А кто ж знает-то?»
«Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась».
«Но все ж таки не околела».
«Как вам сказать».
«Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую».
Он просунул голову и передние лапы в портупею.
«Вам помочь?»
«Да пошла ты».
«Ну что ж; до свидания».
«Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
43. Femme de treize ans[16]
С некоторых пор блуждания по лестницам, чердакам, в утробе старого дома, где всегда оставалось нечто неведомое и ожидающее первооткрывателей — ничье детство не могло исчерпать его до конца, — с некоторых пор эти блуждания приняли принудительный характер, словно что-то гнало ее из подъезда в подъезд, словно ее приговорили к бесплодному, бессмысленному ожиданию на лестничной площадке, — ожиданию чего?.. Пора было кончать со всем этим. Растянутое, как резина, время должно было лопнуть — она чувствовала приближение развязки, торопила ее и вместе с тем цеплялась за всякую возможность отсрочки. Свирепо вздохнув, она уже собралась грохнуть каблуком в бахтаревскую квартиру, как вдруг внизу появился он сам, послышалась его поступь, в грозном молчании он поднимался, не убыстряя и не замедляя шаг. Девочка заметалась на площадке и почувствовала, что гора свалилась у нее с плеч, когда на предпоследнем этаже идущий остановился и постучал в дверь костяшками пальцев. Никто не отозвался. Посетитель подумал, ударил в дверь кулаком — раз, другой. Если бы под девочкой провалился пол, она упала бы ему на голову. Может быть, он решил не дожидаться, когда это произойдет, стукнул еще раз и начал спускаться.
Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио.
«Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью.
Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.
[отсутствуют 2 страницы текста]
ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов.
Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и…
Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца.
Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием.